Вчера один солдат развлекал рассказом.
Старик выпил флакон одеколона. Пришел на скотный двор. Жара. Одеколон из старика испаряется. «Уйди, дед, дрянью какой-то от тебя несет». — «Дрянью? Ты пойди, дурак, понюхай:
Разговор в избе.
— Они хорошо жили, у их вся обстановка.
— На Руси не все караси, есть ерши.
Он долгим взглядом провожает собак-танкоистребителей. Узкие темные глаза тунгуса[3]. Для его отцов и дедов, кочевавших с табунами диких лошадей, собаки были священны.
Собаки заливисто лают, рвут поводки. Их ведут на передовую. Там они помчатся под немецкие танки с взрывчаткой на спине…
Да, солдат налегке. У него ничего нет, кроме жизни, и ей он не хозяин, ею распоряжается приказ.
У немцев, у каждого солдата, — пачки фотографий, одинакового формата, шесть на девять, с зазубренными краями. Muti, Vati — мамуля, папуля. Любимая сестра. Завтрак честно́го семейства, велосипедная прогулка, трапеза в саду, толстяк дядя с мосластой женой и крошками детьми, черепичная кровля, добротный дом, увитый плющом. Невообразимый уют жизни. Довольство, самодовольство. Но главное — уют. Куда же они повалили, куда поперли от своего уюта?
— Погодите хорониться, поглядим. Если лошади в дышло запряжены, то немцы, если в дугу — то наши.
— Парила бураки в русской печи, через мясорубку пропущу и муки добавляю — хороший хлеб, замечательный. Только мука — вся.
Солдат он и есть солдат. Стреляют, убивают, хоронят, поднимаются в атаку, идут в разведку — это война.
А бредущие бог весть куда разутые, голодные бабы с котомками, с голодными детьми, беженцы, погорельцы — это ужас войны.
У нас тут у всех прочная уверенность, что, уж коль нас свела война, все мы друг другу предназначены и уж ничто нас и потом не разъединит, не разведет по своим кругам.
Капитан Т., залихватский малый, недавний милиционер, спросил:
— Ты что задумалась? О семье скучаешь? Вот война кончится, поедем с тобой в Новосибирск. Электричество, троллейбус, в театре люстра в восемь тонн. Прямо с вокзала на Трудовую.
— Теперь какая любовь! — раздольно сказала молодая. — На часок да на урывочек. — И было видно, что это по ней.
Стоит чуть оторваться от своей здесь повседневности, оказавшись на дороге пешком ли, или подобранной водителем машины, или на телеге, как захватывает необычайность, новизна, и пытаешься что-то записывать. Так что от тряски многое записано кое-как, буквы прыгают, слова громоздятся друг на дружку. Сама и то едва потом разбираешь.
В пасмурный полдень вдруг въехала длинная подвода, запряженная черной лошадью. Остановилась, развернувшись поперек улицы. Дядька в темном фартуке, в кепчонке с мятым козырьком привстал на коленки и странно так заголосил: «Ста-арья!» — такой деятельный, хоть вроде бы дуроватый, а еще, как оказалось, когда слез с подводы, хромой.
Ребятня облепила подводу. Лошадь красиво била копытом. Над черной ее головой по дуге голубой краской: «Главвторсырье». Дядька призывно щелкнул кнутом по сундучку, выдвинутому в угол подводы.