В Москве бомжи другие. Злее. Подлее. Хитрее. Тут главное, чтобы старший порядочным оказался. У них Фома – ничего. В обиду не дает. Но ведь вот прочитал недавно, как в Сокольниках, в парке, приставший к сообществу малек четверых человек молотком забил во сне. Алексей Иванович Вавин никак понять, уразуметь этого случая не мог. Поерзал на матрасе. Накинул полперденчик.
Однако, вот ведь вспомнил, как звали когда-то. Уважительно звали. И знали его и на Волге, и на Амуре. Помотало. Он как реку до тонкостей пройдет и выучит, так скучно становилось. Да. Уважали. Были лихие ребята в его время.
Мало кто и остался. Иные времена, другая лихость. Интересно, жив ли Костя во Владике. Алексей Иванович знал и лучшие, и худшие Костины времена. Лучшие – это когда Костя грузчиком служил в порту. Огроменной силы был человек и доброты не меньшей. На спор два мешка на загривок положит и по сходням вниз. А в мешках по семи пудов. Поспорил сдуру с одним, что три снесет, да шнурок, на беду, развязался. Сломал или сместил Костя себе что-то. Увольнять не стали. Сделали причальным матросом. У пароходов как? Не только с борта конец кидают, а и с берега. Борта высоко, вот и привязывают к бечеве гирьку на один конец, другой за канат крепится. Забросил бечеву на борт, и втянули конец. Пришел один раз «японец», с борта кричат: кидай, а он: отойди. Япошка стоит. Костя бросил – и прямо в клюз. Он частенько этот фокус показывал – в клюз. Пока гирька летела, японец-матрос передвинулся, и ноги оказались напротив отверстия. Перебил ему Костя ногу напрочь, в мелкую крошку. А не верили… Да, были люди. Легенда. Где теперь Костя со своим креслом, которое ему подарили, чтоб на причале сидел, спину не продуло.
Пока предавался воспоминаниям, чуть хлебово не упустил, а тут и голоса послышались. Мужики на перекур и пошамать пришли.
– Ну давай, дед, хвались, чего накошеварил? – спросил Фома. – Я твою таратайку своей цепью к фонарному столбу принайтовал.
Боцман встал, достал гроздь из трех бананов и Насте отдал.
– Ой, спасибо, вот услужил так услужил… – Женщина нагнулась к Боцману и хихикнула:
– Мне, Алексей Иванович, сейчас фрукты в самоеы оно.
Настя погладила живот, а Боцман недоверчиво улыбнулся.
– Что? Не веришь? Думал, старуха? Я сама так думала, между прочим, – сообщила Настя.
– Отец кто? – спросил Боцман.
– А черт его знает кто. Может, Фома, может, Петруччио, – весело ответила Настя, стреляя глазами.
– А может, и ты, старый козел, – сказал Петруччио.
– Ладно, жри и помалкивай. Сын полка будет, – оборвал Фома прозванного за большой нос и смоляные с проседью кудри Петруччио.
Ели сосредоточенно. Не тратили ни слова. Когда надо было хлеб, просто протягивали руку и, безмолвно просившему подавали. Это не киношная бригада комбайнеров-хлеборобов, которая, возвратившись на стан, без устали балагурит да еще за девками ударяет. Это трудяги другого сорта, и работа у них не киношная.
– А скажи, Боцман, ты угря копченого ел? – спросил Петруччио.
– Ну ел. Тебе-то зачем?
– Да так просто. А Фома не ел.
– Ну не ел. И что? Что в том угре такого, чего в другой рыбе нет? – буркнул Фома.
Одному Петруччио позволялось подшучивать над Фомой. Фома его уважал. Еще в первую встречу сказал, что он этот народ на два сорта делит: на жидов и на евреев. Евреи ему нравились. С ними даже лучше дело иметь, чем с нашей пьянью или прохиндеями. А вот про знакомого жида рассказывал, как он в бытность прорабом, только возникла вакансия повыше и спросили у Фомы, кого посоветует, рекомендовал своего подчиненного. Так тот цельный год как увидит где Фому, так за два квартала орет, мол, здрасьте вам, да чуть не всем прохожим объясняет, какой Фома прекрасный человек, как он сам не пошел наверх, а его, простого еврея, рекомендовал. А поднялся на две ступеньки и в упор перестал видеть. Вот это, говорил Фома, и есть те самые жиды.