Книги

Вне себя

22
18
20
22
24
26
28
30

Я отступаю в нишу, где мерзну уже целый час. Она всегда спала голой и накидывала мою рубашку, когда шла готовить завтрак. Единственный ритуал из первой поры нашей любви, над которым оказалось не властно время. У меня сжимается горло при мысли о запахе кофе, который каждое утро просачивался в мои сны. Когда я выходил к ней в кухню, мы, наверно, через день занимались с утра любовью под аккомпанемент ток-шоу, которое она смотрела вполглаза через дверь по трем постоянно включенным телевизорам и, только если тема была ей очень интересна или гость особенно знаменит, усаживалась перед домашним кинотеатром на диван в гостиной с подносом на коленях, а я тогда уносил свою чашку в ванную.

Сегодня утром кофе не было — только чай без теина и соевое печенье. Завтрак нейропсихиатра. Он еще спал, Бернадетта гладила трусы на кухонном столе рядом с чашкой. Она сказала, что я выгляжу лучше, чем вчера. Я ответил, что жаркое было изумительное.

— А вы откуда знаете, у собаки спросили?

Я покраснел; впрочем, от утюга шел жар. Домработница пожала плечами и буркнула, что ей не привыкать готовить впустую: у доктора аппетит что у воробушка. Она собиралась на рынок в Рамбуйе и стала допытываться, чего бы мне хотелось к обеду. Я попросил подвезти меня до станции. Доктор очень помог мне — не столько его теории насчет моей комы, сколько его собственная ситуация, его откровенность, его смиренная тоска и деятельная беспомощность. Я оставил записку с благодарностью на столе. В саду, отряхивающем капли в солнечных лучах, Бернадетта звала пса, но его нигде не было видно.

— Опять у соседской доберманихи течка, — ворчала она, откидывая верх «Хонды».

Машину она вела, близоруко щурясь, но лихо, то и дело перестраивалась, пересекая белые линии и прибавляя газу на поворотах; встречные автомобили отчаянно мигали фарами.

— Мы с мужем, — гаркнула она, перекрикивая рев двигателя и свист ветра, — в молодости ралли выигрывали! Это я научила доктора водить машину!

Синий «универсал» ехал за нами от самой опушки леса. Внезапно на крутом повороте он обогнал нас и тут же стал тормозить. Бернадетта так вывернула руль, что мы чуть было не улетели в овраг. Она еще минут пять костерила деревенских жандармов, с утра «заливших глаза». Я ничего не сказал, но машина-то была не жандармерии.

В поезде, пока я добирался до Парижа, меня одолела самая настоящая паранойя. Мне казалось, будто за мной следят из-за газет, и я переходил в другой вагон на каждой станции. Вспоминался то желтый грузовик, врезавшийся в такси Мюриэль Караде, то мотоциклист у Центрального рынка…

Лиз возвращается к окну, вытряхивает скатерть. Крошки скатываются по ребристому шиферу и падают в водосточный желоб. Она медлит, любуется открывающимся видом. Сейчас она выглядит гораздо спокойнее, чем в Гринвиче. Я не знаю, что она там целыми днями делала. Гольф, магазины, бридж в «Кантри-клубе», благотворительность — это по ее словам, а вечерами, приходя из университета, я всегда находил ее в одном и том же уголке дивана со стаканом виски и включенными новостями CNN. Судя по километражу на спидометре ее машины, если она куда-то и выходила, то пешком.

Окно закрылось. Я пытаюсь вспомнить, как выглядит квартира, представить себе комнаты, знакомые мне только по фотографиям, которые Кермер присылал через интернет. Гостиная-мансарда с видом на улицу Фобур-Сент-Оноре, большая кухня с окном во двор и спальня, за которой я сейчас веду наблюдение с улицы Дюрас… Этакая бонбоньерка в потускневшей позолоте, всюду куклы — интерьер жилища старой дамы. Интересно, как обустроила ее за неделю Лиз, превратившая в свое время мой деревянный дом в образчик декора Новой Англии?

Я вспоминаю наш последний понедельник в Гринвиче, в тишине леса, уже тронутого осенней рыжиной, — леса, от которого у нее зимой тоска, а весной аллергия. Все как обычно: я ухожу, оставляя ее тупо сидящей с пультом под рукой перед «Шоу Дженни Джонс», где ведущая, восторженно щебеча, подсовывает микрофон медиумам, призванным сообщить зрителям новости об их пропавших близких, между двумя рекламными роликами, в которых адвокаты нахваливают свои услуги по ведению процессов против врачей, сплоховавших с диагнозом. Сегодняшняя звезда — донельзя силиконовая блондинка; она якобы понимает язык животных и служит переводчицей между Лабрадором и его хозяином. Лиз в восторге. Она в это верит. Записывает координаты ясновидящих, в том числе и собачьей переводчицы, хотя у нас нет ни собаки, ни кошки. Я говорю ей, что нельзя быть такой легковерной. Она парирует: уж мне бы лучше помолчать с моими говорящими деревьями. Я злюсь, прошу не путать божий дар с яичницей, эксплуатация горя наивных людей — вот что меня возмущает, а не сам феномен, и мы начинаем орать друг на друга, перекрикивая адвокатскую брехню и назойливую музыку. Лиз тогда назвала меня «шизанутым», я влепил ей пощечину, она упала навзничь и рассекла лоб о ножку торшера.

Я поднимаю глаза. А вот и он, заступивший на мое место, облокотился о подоконник, довольный, выспавшийся. Спокойно, с кайфом курит в моей пижаме от «Гермеса», той самой, из аэропорта Кеннеди. Лиз протягивает ему чашку, он берет, не глядя на нее, машинальным движением. Как будто они живут этой жизнью так же долго, как я.

Из-за угла выходит мамаша с двумя дочками в теннисной форме. Девчушки шепчутся, загораживаясь ракетками, косятся на меня, хихикают и продолжают секретничать. Мать поторапливает их, открывает дверцу машины, запихивает своих чад внутрь, бесцеремонно подталкивая, как полицейский арестованных. Лиз, наверно, хотела бы ребенка. А я? Не знаю, трудно сказать. Я слишком тяжело перенес семейный крах отца, чтобы самому мечтать называться папой. Чего бы мне хотелось — рассказать маленькому мальчику все, что я знаю о деревьях. Но я не вынесу, если он отмахнется, выслушает меня вполуха, чавкая жвачкой, и поспешит вернуться к видеоиграм.

Поразительно, но я все еще мыслю по-старому, мусолю обиды, смешные в моей нынешней ситуации, переживаю прошлые ошибки острее, чем свое положение жертвы. Что бы я ни сделал когда-то Лиз — все пустяки по сравнению с тем, чему она подвергает меня сегодня, но это ничего не меняет — так, оказывается, я устроен. Пусть нас больше ничто не связывает, мое чувство к ней неизменно, на удивление свежо, будто мы встретились вчера. Странно, выходит, если тебя вычеркнули из настоящего, прошлое от этого только молодеет.

Они ушли, окно закрыто, и до меня доносятся приглушенные звуки пианино. Возможно, это он играет. Если он знает не меньше моего о ботанике, логично предположить, что он пианист. Но почему именно эта деталь его личности отпечаталась во мне — и только эта? Почему, если моя память и его слились воедино, я не нахожу в себе других его воспоминаний, ни одного?

Я вздрагиваю. Вслед за пианино зазвучал оркестр. Запись, вот оно что. Это ничего не доказывает и не решает, и все же я улыбаюсь, будто одержал хоть маленькую, но победу над абсурдом, в котором барахтаюсь. Как в моем положении отделить то, что возможно, от того, чего не может быть? Я так и этак прокручиваю в голове гипотезу доктора Фаржа о «раздвоенности», о том, что мое сознание в состоянии клинической смерти внедрилось в мозг соперника, в результате чего он стал моим дублем… нет, я в это не верю. Но мне нечем обосновать сомнения. Разве только чисто субъективным ощущением, что, кроме моих воспоминаний, в нем нет ничего от меня.

Из вентиляционной решетки потянуло горелым жиром. Одиннадцать часов, заработала кухня ресторана. От резкого, чуть сладковатого запаха в памяти всплывает моя юность в фаст-фуде на Кони-Айленде, в фирменной натановской шапочке. Я вспоминаю конец уроков, десять остановок на воздушном метро от средней школы Джона Дэви до Серф-авеню, белое здание с плоской крышей-террасой, золотые буквы под улыбающейся сосиской в тени заброшенной «большой восьмерки»: «More than just the best hot-dog»[6]. И этот запах, который въедался в кожу, не смывался никакими шампунями, запах моих ночей у плиты, от которого морщили носы одноклассницы, запах, который, я знал, откроет мне со временем двери университета, но из-за которого тогда я никуда не мог пойти.

Я знаю, почему тот, другой, ненастоящий. Это видно по его лицу, по непринужденности его поведения, по его невозмутимости. Он не знал стыда, не ловил на себе презрительные взгляды девушек. От него никогда не пахло жареной картошкой. Я понимаю, что этот довод ничто по сравнению с доказательствами, которых я жду, но именно он отзывается во мне глубже всего. Вот чего ему не хватает — стыда. За это я ненавижу его, кажется, даже сильней, чем за то, что он мог проделывать с Лиз за этими закрытыми ставнями. Как будто полбеды, что он подделка, — хуже, что подделка некачественная.

Она вышла. Пересекает улицу наискосок, заворачивает за угол, идет в сторону Елисейских полей по солнечной стороне. Я покидаю свое укрытие и следую за ней на расстоянии в толпе туристов. На ней незнакомый мне зазывно облегающий костюмчик, плащ наброшен на плечи. Она идет с беззаботным видом, рассматривает витрины, поправляет прическу, украдкой стреляет глазами, проверяя, оглядываются ли на нее мужчины. Такой я ее раньше не видел. Она всегда была какая-то деревянная, зажатая, везде, кроме постели… Она между тем сворачивает на авеню Мариньи и, взглянув на часы, ускоряет шаг.