Был ли Симонов большим поэтом? Большим прозаиком точно не был, хотя несколько образцов первоклассной прозы у него есть: повести “Случай с Полыниным” и “Двадцать дней без войны”. Обе – о любви честного и простого военного (это он скорректировал с годами свой победительный образ) к ветреной и внутренне фальшивой женщине из театра; в “Двадцати днях” она даже раздвоилась на женщину хорошую, то есть костюмершу Нику, и плохую, лживую актрису Ксению. Ксения не только человек дурной, но еще и мать плохая, их с Лопатиным дочь воспитывает бабушка; бабушка воспитывала и дочь Симонова и Серовой Марию. Мария стала одним из создателей Фонда защиты гласности и много прекрасных, честных слов сказала и об отце, и о матери. Именно она скопировала письма отца к матери, которые он собирался уничтожить, – вынесла их из квартиры Валентины Васильевны и переписала самые важные, листов двадцать из сотни. Серова все их хранила, больше у нее никаких драгоценностей не было. Письма эти частично опубликовал Егор Яковлев, Симонова хорошо знавший – и взявший на себя моральную ответственность перед его памятью. Хорошие письма. Как у Маяковского, почти без знаков препинания, что делает их похожими на современные стихи:
“Если хочешь себе меня представить точно как я есть сейчас – открой альбом и найди хату в медсанбате – где я лежу и ко мне пришел Утвенко. Так же не брит, так же обвязан компрессами и в той же безрукавке и ты еще дальше от меня чем тогда. Может быть и не надо все это писать в письме но вот так подошло, девочка моя, что хочется до смерти чтоб ты пожалела. Знаешь, мне иногда казалось, что тебе в твоем чувстве ко мне не хватает возможности помочь, пожалеть, поддержать. Я в этом чувстве всегда ершился, и в начале нашем принятый тобой слишком за мальчика раз навсегда поднял плечи, закинул голову и, присвистывая, старался быть слишком мужчиной – больше чем это нужно и больше чем это правда по отношению ко мне. И в этом часто у меня было отсутствие искренности и открытости души для тебя до конца, что порой обижало тебя и сильно, я знал это. Сейчас что-то повернулось в моей душе…”
Так вот, насчет поэта; тут все сложнее. Я приехал к Новелле Матвеевой в августе 2016 года, привез какую-то еду и гонорар, это была последняя наша встреча, она записана у нее в дневнике вместе с разговором о Симонове. Не помню, почему зашла о нем речь. Я тогда сказал: знаете, Симонов и Твардовский – при поверхностной дружбе – считали друг друга не очень хорошими поэтами; кажется, оба при этом были по-своему правы. Матвеева сказала: нет, Симонов – все-таки поэт, он что-то чувствовал и понимал. Твардовского, призналась она, не люблю с тех пор, как моей матери, отнесшей стихи в газету – хорошие, романтические стихи, – присоветовали брать пример с Твардовского. Дома был “Теркин”, я стала его читать: ну как можно таким хореем писать о войне! Мне все слышалось: “Ой, дербень-дербень, Калуга, дербень, Ладога моя!” Симонов – другое дело, он писал иногда настоящие стихи.
Насчет Твардовского я согласиться не могу, но что Симонов был, что ли, более природным поэтом, что стихи его сделаны из более поэтического вещества – это, кажется, верно (притом что до вершин Твардовского вроде “По дороге на Берлин” из “Теркина” или “Я убит подо Ржевом” он не поднимался). Все-таки некоторые вещи были исключительного качества, волшебные, – вспоминаются мне не самые известные, а вот такие:
Ну, это очень простая вещь, но она по безусловной своей подлинности мне запомнилась с первого чтения, в возрасте, что ли, десятилетнем.
Написал он несколько гениальных стихотворений именно потому, что полюбил в правильное время правильную женщину. Серова была именно такой женщиной, именно очень советской, совершенно в духе эпохи, – сегодня этот тип лучше всего воплощает не Марина Александрова, которой доверили эту роль в “Звезде эпохи”, а Полина Агуреева; она играет такую героиню в “Ликвидации”, такую Лялю в “Долгом прощании” и такую, кстати, Маргариту в новом спектакле студии Фоменко. Женщина, которая может махнуть чашку спирта, по-мальчишески курит, легко и ненадолго влюбляется, не боится никаких опасностей, одинаково свободно чувствует себя в салоне и на войне, может изобразить светскую красавицу, а может – уличную девку; самая настоящая Серова – это когда она поет в фильме “Жди меня”, в лучшей своей картине: “Хороша я, хороша, плохо лишь одета, никто замуж не берет девушку за это”. И есть еще одна фотография, где она в ТРАМе играет мальчишку-беспризорника, в надвинутой на глаза кепке, – вот там она совершенно такая.
Симонов не был настоящим героем этой эпохи – точней, стал им к сорок пятому, когда уже эпоха была не та. В этом и драма.
На первом, довольно поверхностном уровне эта история выглядит так. В русской поэзии ХХ века есть два чуда – две книги о ключевых событиях столетия, не столько написанные их создателями, сколько явившиеся через них, при минимальном волевом участии. Это “Сестра моя – жизнь” Пастернака – о русской революции, – и “С тобой и без тебя” Симонова – о Великой Отечественной. Не зря эти два имени свела анонимная эпиграмма конца сороковых: “Хоть ваш словарь невыносимо нов, / Властитель дум не вы, но Симонов”. Никто не сравнивает двух этих поэтов, всё слишком понятно, но роли их вполне сравнимы.
Обе книги – не столько стихотворные сборники, сколько романы в стихах, две истории трагической любви. Книга Пастернака – о том, как родина и революция три месяца принадлежали поэту, а потом всё застыло и вернулось в обычные формы; преображенная родина стала обычной, и они перестали быть интересны друг другу, хотя он еще некоторое время по ней тосковал. Это как у Куприна в “Звезде Соломона”: “Но вы не тот… – сказала она наконец с невыразимым сожалением. – Это был сон… Необыкновенный, таинственный сон… чудесный… непостижимый…”
Книга Симонова – о том, как мальчик полюбил девочку (если хотите, советский принц – советскую принцессу) и пошел на войну, чтобы ее завоевать. А когда он вернулся с войны героем, девочка уже была готова его полюбить и даже полюбила – но оказалась ему уже не нужна. Что-то с ним такое случилось на войне, о чем он и сам не готов был рассказывать. То ли он вырос и состарился – потому что на фронте не только очередные звания присваивают быстрей, там и обычный человеческий возраст умножается на два. То ли он немного умер – при постоянной близости смерти такое бывает. То ли он кое-что оценил заново, потому что критерии меняются тоже. А может быть, он очень сильно ухудшился, потому что война никого не улучшает и ни одной проблемы не снимает (вопреки многим отечественным идеологам и рулевым, искренне убежденным, что война все спишет – источник этой истинно народной поговорки я до сих пор не нашел). Может быть, он стал вообще не очень способен к любви. Все это, в принципе, вписывается в понятие “повзрослел” или, как говорит все тот же народ, “похужал и возмудел”. Никаких особенных иллюзий насчет взрослости у народа нет – он понимает то, что сформулировал Пушкин: “Но боюсь: среди сражений / Ты утратишь навсегда / Скромность робкую движений, / Прелесть неги и стыда!” В ХХ веке сражения пошли другие, и утраты другие, и прелесть неги и стыда уже мало кого волновала – но что-то такое после войны с людьми делалось, что бессмысленно заливать елеем военной славы и компенсировать наградами. Симонов сам о ней сказал: “Она такой вдавила след / И стольких наземь положила, / Что двадцать лет и тридцать лет / Живым не верится, что живы”. В самом общем виде эта же фабула излагается в известных балладах про кубок и перчатку, а также медвежью шкуру: жестокий любовник/любовница отправляет партнера на смертельное испытание, и он/она с этим испытанием справляется, но любви ему после этого уже не надо. Что-то вроде:
Аналогичная история в одной сибирской саге, я всё их путаю – не то “Имя твое Строговы”, не то “Судьба исчезает в полдень”: одна баба славилась как охотница на медведей, любовник бросил ей вызов – типа добудь медведя; она бросила ему шкуру и сказала: “А мою любовь, видно, тот медведь в лесу обломил”. И вот с Симоновым произошло нечто подобное: он хотел стать достойным своей дамы сердца, хотел заменить и превзойти летчика-героя, сталинского сокола. И точно, после периода особого интереса к летчикам – которые в конце тридцатых вдруг стали гибнуть один за другим в результате нелепейших случайностей, а на самом деле глубинных закономерностей – у вождя завелись другие соколы, менее отважные, более надежные, и Симонов в этом ряду был первым. Но, пока он завоевывал ее любовь – а заодно и статус, и славу, – с ним успело что-то такое произойти, что уже никакая любовь не была ему нужна; и, может быть, он даже начал понимать, что если женщине (и родине) в таких количествах угоден героизм, то это не очень правильная женщина (и довольно… как бы сказать… своеобразная родина). Полагаю, что на этой войне советский патриотизм надорвался и надломился навсегда, окончательно же его сгубили послевоенные уничтожения и репрессии; повторять клятвы и лозунги могли только те, кто войны по-настоящему не видел. Люди завоевали, отвоевали родину, но за это время стали другими; и благодарности от нее они не увидели, и доживали с ней – без любви.
Мне даже кажется, что подлинной причиной их разрыва была эта подмена, случившаяся на войне, но там такая травма, такая кровавая корка, что мы и посейчас боимся ее трогать, – тем более что ничего ведь так и не зажило. Людей все-таки готовили к другому – к подвигу, а не к мясорубке. И нужны на этой войне оказались совсем другие качества: не столько готовность жертвовать собой, сколько фантастическая выносливость, расчетливость, приспособляемость. И героями оказались совсем не те, кого прочили в герои, – катастрофу одного из таких людей, предвоенных кумиров, сам Симонов описал в “Двадцати днях без войны” не без некоторого тайного превосходства:
“Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в Гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам и считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завешан оружием. И в тридцать девятом году, после того как почти бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война, уж кто-кто, а он на нее – первым!
И вдруг, когда она случилась, еще не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а еще через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте”.
Речь о Луговском, который перед войной опережал Симонова по всем статьям и был, кстати, талантливей. А на войне Луговской оказался комиссован, потому что в самом деле заболел после первой бомбежки, а Симонов вышел в герои, любимцы вождя. Потому что обладал другими качествами – но, в числе этих других качеств, еще и храбростью, и способностью четко работать в условиях смертельной опасности. А может быть, ему просто было ради кого выжидать и побеждать, а Луговскому – не было. Он больше всех своих женщин любил мать, которую и похоронил в Ташкенте; ужасная вообще судьба!
Симонов выжил, и осуществился, и победил; но нечто главное утратил и, когда вернулся, в любви уже не нуж-дался. Очень может быть, что его манили теперь соблазны куда более неотразимые: карьеры и государственной службы; как-то Серова, вновь обретенная, казалась ему уже не так нужна. Тридцать лет, не мальчик, муж совета. И любовная лирика прекратилась не в год их расставания, не в 1956-м, а гораздо раньше. “Я просто разлюбил тебя. И это / Мне не дает стихов тебе писать”, – сказано в пятьдесят четвертом, но стихов о ней к тому времени давно уже не было. Строго говоря, их после войны не было вовсе. На войне, когда они были врозь, она была нужна и даже необходима; а потом – что может быть потом? Главное осуществилось, мир испортился бесповоротно.
Тут, кстати, второй слой этой истории – эволюция советского проекта, превращение СССР в совсем другую страну, в которой были другие герои.
Главными эмоциями конца сороковых – начала пятидесятых стали страх, тоска и, страшно сказать, скука. И это совсем не чета тому, что делалось в канун войны, когда главным содержанием жизни был не только террор, не только страх – хотя ретроспективно, из нынешних времен, видится в первую очередь это. Нет, тогда в воздухе носилось предощущение великих событий, нечто, страшно сказать, эротическое – и соотносится это время с послевоенным примерно как
Просто сравните. Вот они в начале этой истории: он поэт и драматург, она актриса; он страстно и безрассудно влюблен, она жестока и холодна; все ждут великих испытаний, в начале этих испытаний она как будто впервые признается, что любит его – то есть он, живой и здоровый, не так ей интересен, а интересна трагическая обреченность, – он пишет блестящий любовный цикл, всю войну грезит о ней. И вот они в конце: он вернулся, опустошенный и повзрослевший, а она уже полнеет, и спивается, и – страшно его разочаровывая – начинает пользоваться плодами его славы. Вот только один эпизод из сорок шестого: Симонов вернулся из Японии, скоро поедет в Штаты, на переделкинской даче сооружает бассейн, и, чтобы его наполнить, надо лишить воды весь поселок; ей не позволяют это сделать, она капризничает… В ней появляется барственность, а скоро прелестная ее взбалмошность и легкое пьянство превратятся в скандальность – тяжелую и грубую. И сначала ему это надоест, а потом попросту станет воротить. На фоне всего этого он выпустит худшую свою книгу стихов, и называться она будет демонстративно сходно с главным сборником, принесшим ему славу. Тот был – “С тобой и без тебя”, а этот – “Друзья и враги”. Это будет чисто политическая лирика без малейшего просвета.
Что, мало мы видели таких перерождений? Мало у нас было пусть не гениев, пусть людей одаренных, которые в эпоху коленоподнятия заговорили так, как прежде не приснилось бы им и в самом дурном сне? Но в случае Симонова это особенно контрастно еще и потому, что сама эпоха несравнима с той, которая его сформировала. Потому что есть вещи хуже террора – это террор, попавший в кровь, вошедший в привычку. Это поколение, выросшее при терроре и неспособное противостоять липкому повседневному ужасу. Это люди, для которых отвага на фронте еще возможна, но принципиальность в жизни – уже никогда; и, что самое печальное, – сладострастие в них осталось. Они же еще молоды, тридцать с небольшим. Только это совсем другое сладострастие: не радость взаимной страсти в грозовые времена, а сладострастие падения, восторг самоотдачи. Тогда они принадлежали друг другу – теперь принадлежат дряхлому идолу, и тень этого идолища лежит на всех их игрищах. Вот так они соотносятся: Симонов и Серова образца 1939 года, и они же – восемь лет спустя.