— Наречие «божественно» относится к Богу, а не к хоккею.
Они стояли на тенистой липовой аллее, рядом с каменной скамьей, примостившейся под крашенным деревянным распятием.
— Если же вы обладаете таким избытком любви, лучше обратите ее на Него. — Она указала на поникшую фигуру на кресте и собиралась продолжить путь, когда заметила навернувшиеся у Хайди на глаза слезы. Она поколебалась и закончила более ласковым голосом:
— Это самый лучший methode… У вас есть прекрасные английские переводы псалмов. — Старательно выговаривая слова, она продекламировала: — Му soul thirsteth for thee, my flesh also longeth for thee in a dry and lonely land, where no water is [5]… Поразмысли над этим. — Ее хорошенькие губки, юные, но уже цвета подвядших розовых лепестков, сложились в подобие улыбки: — Это самый лучший methode. — Она кивнула, повернулась и зашагала прочь по аллее.
Хайди оглянулась на деревянную фигуру на кресте. Она была очень старой, так что даже растрескался череп; трещины напоминали страшные раны, словно над телом измывались до сих пор. Чем больше Хайди всматривалась в Христа, тем больше ей начинало казаться, что в любую минуту гвозди, удерживающие руки на перекладине, могут перестать выдерживать вес тела, и оно рухнет на землю, покрытую гниющими осенними листьями. В тех местах, где гвозди пронзали ладони, дерево и впрямь стало совсем трухлявым, словно раны разъела безжалостная гангрена. Пальцы не были плоскими, стилизованными; наоборот, они отчаянно корчились в воздухе, словно от непереносимой боли. На лице лежала печать безнадежного мученичества, которому не видно конца. Хайди почувствовала, как внутри у нее все переворачивается от спазм жалости при виде столь кошмарных физических мук. Ее обдало горячей волной, стеклянная клетка не выдержала жара, и уже через мгновение в ее памяти вспыхнули, как наяву, два ярчайших воспоминания. Сперва она вспомнила, как год тому назад у них в гостиной производили генеральную уборку; служанка сняла с дивана ситцевое покрывало, и на свет появилась истертая обивка, вся смятая, в дырах, с торчащими наружу клочьями конского волоса; Хайди сделалось до того жалко старого дивана, оставшегося без одежд, что она расплакалась. Следом явилась та ночь, когда мать неожиданно опустилась перед ее кроваткой на четвереньки и разодрала белое шелковое платье от колена до бедра, оголив бледную, поросшую волосами кожу. Тогда Хайди знала лишь одно — свой испуг; теперь же до нее дошло, что она испытала тогда не только ужас, но и жалость к матери с ее болезненной плотью.
Оба воспоминания быстро померкли, оставив после себя одну жалость; но теперь это чувство не походило больше на жалость к самой себе: это была более чистая, зрелая боль любящего сердца. Она поняла, что сделала колоссальное открытие, которое нельзя выразить словами. Она оглянулась и увидела, что и деревья, и удаляющаяся фигура сестры Бутийо выглядят теперь иначе, словно с них спала пыльная пелена. Все зримое стало совсем другим — сползла защитная оболочка, обтягивавшая раньше все вокруг, подобно коже, и глазу предстала обнаженная плоть. Теперь все вокруг одинаково невыносимо страдало, и ей стало вдруг совершенно ясно, что и она, и все, что окружает ее, сделано из одного теста, что все сущее — звенья одной хитроумной цепочки. Хайди почувствовала такую нерасторжимую связь с миром, что ее собственное «я» стало растворяться в блаженной боли. Надо было быть слепой и глухой, чтобы не постигнуть эту очевидную истину гораздо раньше! «Тебя жаждет душа моя, по тебе истомилась плоть моя» — о, до чего все просто, почему же людям не дано разгадать этот секрет? Все они живут на иссушенной, истомившейся земле, ослепленные своими бесплодными страданиями, не ведая благодати, потому что им незнакома жалость. Ибо жалость есть сила, скрепляющая живой мир, дарующая ему связность, подобно тому, как сила тяжести удерживает на орбитах планеты. Без жалости мир людей рассыплется, как взорвавшаяся звезда.
Она снова посмотрела на скорбную фигуру на кресте, на разъедаемые гангреной руки, на скрюченные пальцы, на трещины, разбегающиеся по повисшей голове. Как только люди умудряются говорить столько ерунды о религии, когда все так ясно и очевидно! Он пришел, чтобы научить людей жалости — только для этого, ни для чего больше, — и он добился цели самым простым, самым прямым способом — приняв худшие телесные муки с единственной целью: чтобы люди учились жалости, глядя на его изображение, пусть даже минет тысяча лет. До чего же глупо утверждать, что он искупил своими страданиями грехи человечества! Ей никогда не удавалось постичь, как смерть одного человека в незапамятные времена может быть прощением ее грехов. Все это — недомыслие и чистое недоразумение. Связь между тем далеким событием и ее теперешним состоянием может появляться только тогда, когда, глядя на его изображение, она услышит в своей душе эхо его боли, несмотря на гигантскую удаленность в пространстве и времени, — подобно тому, как бледная, далекая Луна поднимает на земном море громадные валы. Конечно же, то же самое должны испытывать миллионы людей, взирающие на изображение на кресте! Их омывает волна жалости, и с этой волной их посещает смутное осознание слитности всего сущего — и любви. Ибо в любви сочетается восторг и боль, она рождается из боли — желание же не ведает жалости, это нечистый зуд, проклятие первородного греха, совершенного амебоподоб-ным предком и не изжитого с тех самых пор. Растения роняют сухую пыльцу, подхватываемую ветром, пыльца оседает на благоуханных пестиках, звери же спариваются в омерзительных норах, inter faeces et urinam. Ee мысль потеряла ясность, в голове поплыл туман, и в глазах появилось осторожное выражение — почти как выражение Фединого лица, когда ему не удается понять слов собеседника. Однако облако пропало так же быстро, как приплыло, не покусившись на осознание того, какое грандиозное открытие ей удалось сделать, и на блаженное ощущение умиротворенности, похожее на шум дождя, пролившегося после грома.
Время от времени наступали моменты, когда в ее юном теле просыпались непомерные аппетиты и боль томления, но ей всякий раз удавалось вернуть душевный покой, недвижимость плоти и ума, сбережение которой казалось ей теперь единственной радостью жизни и ее целью. Вера ее, питаемая чувствами и умом, была абсолютной и до того очевидной в своей правоте, что она вскоре утратила способность понимать и людей, не разделявших ее, и то, чем была ее душа до прозрения. Она училась без труда, однако без любопытства и воодушевления, которые знала раньше. Ботаника, география, кавалькады князей и исторические сражения все еще воздействовали на ее воображение, однако ненадолго, подобно тому, как какой-нибудь ребус или головоломка, на короткое время занимая ум, не оказывают ни малейшего влияния ни на восприятие реальности, ни на интересы. Она посвящала молитвам не больше времени, чем ее одноклассницы, и избегала просьб ко Всевышнему — ведь для того, чтобы привести свое сознание в состояние созерцательного покоя, ей достаточно было присесть в одиночестве на каменную скамью на аллее и поднять глаза на деревянное распятие. Проходило совсем немного времени — и по аллее, подобно осеннему ветерку, к ней подкатывала волна нежности; омыв ее, волна милосердно продолжала свой путь, унося прочь все нечистое и само ощущение ее отдельного «я».
Она пробовала читать сочинения мистиков, но все слова, слишком потрепанные от частого употребления, вставали между ней и реальностью, подобно стене. У нее не было оснований сомневаться, что святая Тереза Авильская умела летать и иногда, сама того не зная, подлетала к потолку, как пузырек в стакане; но, если судить по словам, которыми она описывала свой экстаз, то, скорее всего, бедная Тереза, что называется, ходила на стоптанных каблуках. Одно время Хайди увлекла проблема святости; она воображала, что ей явились признаки собственной избранности, постилась по несколько дней, думая, что этого никто не замечает, и носилась с дикой идеей, что, если она и впрямь святая, то у нее больше не будет менструаций. Однажды месячные действительно запоздали на целую неделю, и она всю эту неделю прожила в состоянии восторга, замечая время от времени, несмотря на напускное безразличие, любопытные взоры одноклассниц и бессловесное неодобрение монахинь, пока, наконец, во время редкой прогулки с сестрой Бутийо по излюбленной аллее, не посочувствовала, что ошиблась. Она ринулась домой, плача от злости и унижения; во время исповеди ей показалось, что в голосе священника слышится ироническая насмешка, и до нее дошло, до чего чудовищной была ее самонадеянность; после этого эпизода она стала более уравновешенной и вообще повзрослела.
Теперь она знала, что до святости ей очень и очень далеко, да и шансов быть принятой в Орден у нее было маловато, если только она не научится хитрить и скрывать свои истинные намерения. Политика Ордена состояла в том, чтобы не потворствовать каким-либо поползновениям учениц в данном направлении, — частично дабы подвергнуть испытанию решимость и подлинность призвания возможных кандидаток, частично из-за того, что репутация и само существование школы зависели от отказа заниматься ловлей душ. Сестра Бутийо поведала ей об этом с тем лукавством, которое, казалось, было припасено у нее специально для Хайди.
— Тебе никогда не стать хорошей католичкой, малышка, — заявила она. — Хорошие католички не вырастают в небоскребах. Они вырастают в латинских странах, среди виноградников.
— А как же ирландцы? — возмутилась Хайди. — Знаете, я наполовину ирландка.
Она была выше монахини-француженки на несколько дюймов; когда они прохаживались парой, Хайди походила па хрупкого пажа или молоденького идальго, галантно сопровождающего строгую полноватую сеньору. Целостность впечатления нарушали только далеко не худые ноги пажа.
— О, ирландцы — кельты, значит, почти галлы, — ответствовала сестра Бутийо. — Они пришли со Средиземноморья. А вы посмотрите на баварцев! Они изображают из себя католиков, а сами — настоящие боши, дикари с необъятными зобами, литрами дующие пиво из глиняных кружек. Католицизм не сочетается с пивом — это протестантский напиток, безвкусный, fade [6] и пресный. А вы, моя маленькая, будете пить коктейли — фи! — Она пренебрежительно сморщила свой курносый носик. Хайди знала, что монахиня испытывает ее по каким-то плохо понятным ей соображениям, но все равно побледнела и без всякой подготовки, даже не будучи уязвленной, с ходу разревелась.
— Ну вот, хотите быть католичкой и даже не понимаете шуток, — произнесла сестра Бутийо и удалилась по аллее своим обычным решительным шагом.
Хотя больше ни одна монахиня не разговаривала с ней с таким сарказмом, как сестра Бутийо, Хайди научилась не раскрывать своих намерений, глубины и напряженности своего религиозного чувства. Она знала, что, прояви она искренность, ее тетушка-настоятельница — высокая, костлявая, грозная придира, обращавшаяся с Хайди с ледяной официальностью — сочтет своим долгом уведомить ее отца, который, скорее всего, заберет ее из школы.
Повинуясь инстинкту, она освоила технику скрытности, превратившуюся в привычку. Она старалась казаться веселой, интересующейся учебой, не такой мечтательной и самоуглубленной. Поскольку ей нельзя было оставаться собой, ее личность почти не проявлялась. Ей всегда удавалось без особых усилий играть ту роль, которую от нее ожидали те или иные партнеры по общению. Во время прогулок с сестрой Бутийо она была юным пажом с прижатой к ноге невидимой шпагой; при разговоре с матерью-настоятельницей она превращалась в беспрерывно заливающегося краской подростка с опущенными долу глазами; с подругами же она вела себя, как типичная американская болтушка, забросившая мрачные медитации и воспылавшая страстью к хоккею на траве. Парадоксальность ее ситуации напоминала анекдот, рассказанный как-то раз в спальне одной девочкой еврейского происхождения.
— Как вы знаете, а может, и не знаете, — начала эта девочка по имени Мириам Розенберг, когда погас свет, — v евреев принято, чтобы во время больших праздников и ход в синагогу был платным — места на скамьях продаются по билетам, цены на которые зависят от близости к алтарю. Так вот, однажды в День Искупления — самый большой еврейский праздник — синагога в городке, где жил мой дедушка, была набита до отказа бородатыми евреями, колотящими себя в грудь кулаками и хором исповедующимися в своих грехах. Это — наиболее торжественный момент богослужения. В этот самый момент к двери синагоги подошел какой-то помятый тип и попросил разрешения переговорить с дедушкой, сидевшим в первом ряду. «У вас есть билет?» — подозрительно спросил его служитель. «Нет, — ответил тот, — мне просто нужно поговорить с Моисеем Розенбергом. Это очень, очень срочно». Тогда служитель осмотрел его с ног до головы и сказал: знаю я эти фокусы, мошенник, ты хочешь помолиться…»
Слушатели прыснули со смеху. Хайди еще долго не могла перестать смеяться: ее состояние было близко к истерике.
Шли месяцы, и вера Хайди стала изменяться. Ее ткань постепенно утрачивала неровности и начинала больше соответствовать тому, что существовало вокруг, — под влиянием наблюдений, исповедей и редких, но неизменно болезненных разговоров с сестрой Бутийо. Сперва мозг Хайди восставал против догмы, отчаянно сопротивлялся приколачиванию ее собственного зыбкого эмоционального опыта к шероховатой стене произвольной последовательности событий, раз и навсегда установленных дат и географической привязки. Ее посещала догадка, что, несмотря на все ее ухищрения, наставницы отлично знали, что с ней творится. Как-то раз, беседуя с сестрой Бутийо, она не смогла удержаться от иронического замечания по поводу абсурдности, какая виделась ей в жесткой, догматической форме веры. Они как раз шли по берегу крошечного пруда в конце ее излюбленной аллеи. Немного помолчав, сестра Бутийо сказала: