Книги

Вечный Грюнвальд

22
18
20
22
24
26
28
30

Во всяком случае: у них женщины — служат мужчинам, у нас же: это мы служим единственной Женщине. У них же, в конце концов, имеется Кровь, так что все они, как бы одна плоть — мы же едим, осуществляем обмен материи и удаления по отдельности; у каждого из нас имеются свои собственные аантропные органы, и в то же самое время все мы одновременно принадлежим Матери Польше.

Питаемся мы на пирах: собираемся в имениях, где Мать Польша вырастает из гумна громадной грудой тела, покрытого грудями, и каждый их нас присасывается к своей сиське, и кормит нас Мать Польша из грудей своих молоком густым, желтым словно сера, и это наша единственная еда и питье, и единственное материальное вожделение, и мы сжимаем эти переполненные серой сиси Матери Польши, ласкаем их, мы обязаны ласкать их, чтобы из сосков полилось молоко; и мелкие самцы, неизменяемые при этих пирах, имеют серию малых польских оргазмов.

И совершенно иначе выглядит Страна: у них все уложено мужской рукой в знаки и символы — в руны и розетки солнцеворота, башни замков имеют свое значение, огонь имеет значение, и громадные словно вавилонские небоскребы памятники имеют значение, и поля бауэров из романтической живописи имеет значение, хотя выглядят, будто бы определила их рука природы. А Мать Польша, прикрытая тонким слоем земли, выделяет в почву навоз и позволяет насти на себе деревья и траву, что стелется под ноги аантропным рыцарям и боеходам, когда они ступают по ней; и позволяет расти ивам, которые обнимают их свисающими ветвями и глядят их, ласкают их, движутся, оживляемые ее волей; и растут на Матери Польше цветы, пахнущие Приказом. У них весь край звенит песнями Шуберта. Мать Польша предпочитает пение птиц и мазурки Шопена днем и ноктюрны Шопена ночью, в особенности же: ноктюрн фа-минор, опус пятьдесят пять, номер первый.

Но обманулся бы тот, кто посчитал пейзаж Матери Польши идиллическим: ибо под крестносным панцером провалится земля, если бы неразумно вступил бы он на тело Матери Польши, предварительно не убив его. Потому-то и имеются у крестоносцев церстореры, которые, пересекая нашу границу, вгрызаются в плоть Матери Польши и травят ее некротическим ядом, так что отмирает плоть от границ, но отрастает наново, когда отбросим их после прекрасной контратаки лавой. А на фоне все время играет шопеновское фортепиано, и никто уже не помнит, что его фамилия — французская, потому что никто уже не помнит о каких-либо французах, что вообще существовали какие-то французы, пожрали мы их, нет уже французов, нет уже евреев, нет русских, англичан, испанцев, никого нет.

И отравляет нас их Кровь, Blut Гкрмании, и потому-то должны мы их убивать издалека, ведь достаточно капле крови просочиться сквозь панцирь, умираем мы от их крови, словно пораженные цианидом.

И несмотря на такие вот различия, несмотря на полосу сожженной земли, что разделяет нас, несмотря на столько тысяч лет битвы, лет, которые никто уже и не считает, потому что не важны они, потому что время сделалось колесом, как когда-то у греков, только меньшим по размеру: колесом времени стал цикл "мобилизация — действие", дневной цикл и лунный цикл, определяющий менструальный цикл Матери Польши, и который преобразуется в самые крупные наступления и атаки, в перемещения границ, и мы уже не считаем лет и не записываем историю, а только ищем ее логику.

И, тем не менее, похожи мы один на другого, благодаря Предвечному Грюнвальду. Единственное, ради чего все мы существуем, это сражение друг с другом. Никто уже не раздумывает над тем, за что же мы сражаемся, поскольку живем мы только лишь ради того, чтобы сражаться; и я сам стихи пишу для того, чтобы сражаться. И внезапно из стихов на аантропном пергаменте выявляется такая чудовищная вещь: нет разницы между мною и моим врагом, тогда зачем же мне с ним драться?

Спрашиваю я об этом у Матери Польши, и она незамедлительно отвечает:

— Сыночек, мы похожи одна на другую словно две капли воды, — пахнет она. — Мы два тела: женское и мужское, Польшей и Дойчляндом, сплетенные в борьбе, которая, на самом деле — любовное объятие. Сражаясь, мы занимаемся любовью. Мы сражаемся из любви. Мы поддерживаем друг друга в существовании, когда сражаемся. Сыночек, иди, сыночек, умри за меня, — просит она.

И я иду и умираю, предав ее. Шуберт смешивается для меня с Шопеном. Шопен с Шубертом. И ничто уже не ясно.

И изменял я ей словно людской неконвертированный маленький самец. Достаточно было, чтобы я неустанно не мечтал о копуляции с нею, о копуляции людского крошечного самца, чтобы не тосковал по тому танатическому оргазму, в котором, в превышающем абсолютно все наслаждения человеческий малюсенький самец отдает влагалищу Матери Польши не только свое мужское семя, но и самого себя, выпрыскивает всего себя в Мать Польшу, а она его любит и принимает, и поглощает, и переносит его польские гены, делит их и распределяет, и соединяет, и зачинает в собственных лонах новых неконвертированных людей, чтобы служили они аантропам в общем деле, чтобы стерегли ее и ухаживали за ней, ибо только лишь для того появляются они на свет: из нее, и для нее, и посредством нее.

И мне ведь удавалось, много-много раз — я сбегал от этой копуляции, мне удавалось устоять перед Приказом из желез Матери Польши, все потому что затыкал я нос и обертывал кожу пленкой, и убегал, потому что я хотел жить, а не копулировать с ней. Не хотел я ее пизды, воздуха желал.

Только, в конце концов, Приказ просачивался в мои легкие или в мою кожу, и тогда я возвращался, и Мать Польша открывала свое лоно словно листочки росянки, и я проваливался в него, она же поглощала меня, только меня она не любила, и чувствовал я через кожу:

— Ты не мой! — головокружительно пахла она камфарой. — Ты не мой сын, ты отступник.

И гас я под звуки Революционного этюда. Нелегко было изменять Матери Польше.

Но ведь и в ваши времена, и в вашей ветке истории, мне нужно было выбрать. Мне задавали вопрос: поляк или немец? Или "чечевица колесо мелет мельница". Или Vater unser по-немецки. Отче наш. Что, пидор, даже "Отче наш" не знаешь? А документы! Ausweis! И глядят мне в лоб черным глазом пистолета или ласкают шею языком меча, а кожа прогибается, кожа расступается.

Я же в таких случаях лгал, только все эти попытки врать были такими прозрачными. Так что я бежал, всегда бежал. Только никогда мне не удавалось убежать слишком далеко. Потому что сбежать и невозможно. Немец. Поляк. Немец. Поляк. Немец. Поляк. Немец. Рейх. Мать Польша.

А были такие ветки истории, в которых случилось что-то такое, по причине чего ни поляков, ни немцев не было. Или же они были, только совершенно другие. Когда, к примеру, Зигмунд Август по примеру Генриха VIII объявил себя главой польской национальной церкви. И Польша сделалась протестантским государством, позволила втянуть себя в религиозные войны, и когда через двести лет образовались поляки — они уже не были поляками, хотя и носили то же самое название. Вот только назначение этого наименования было совершенно другим. И точно так же, существовали такие ответвления истории, в которых не было немцев, а только прусаки и баваро-австрийцы.

Имелась и такая ветка, в которой вообще не было народов, не было Матерей Польш, не было розетки солнцеворота вокруг замка в Норемберке, равно как и горящих в небе надписей "Total Mobilaufmachung" и "Сильные, сплоченные, готовые", вот только я то ответвление вообще не могу вспомнить. Хотя ведь оно было, такое же крепкое, такое же реальное, как Ewiger Tannenberg или ваша слезливая история жалости над самой собою. Но я его не могу о нем даже толком поразмыслить, настолько сильно впитался я в Мать Польшу и Германию.

А в той вашей плачущей истории вы вообще идентичные. Вы и немцы. Вам-то кажется, будто бы вы совершенно другие, только это неправда. И это различие вы очень сильно переживаете: полякам немцы кажутся надменными, агрессивными, враждебными, но они же порядочные и солидные, полякам ведь нравятся немецкие автомобили; это страх, смешанный с ненавистью и восхищением.