Мы вступаем в бой лишь тогда, когда верим в победу, рыцарь сражается даже тогда, если ожидает поражения, потому-то сражается так красиво. Наш бой — всего лишь обычное убийство, мы сражаемся так же, как окруженный волками олень, то есть наше сражение скотское. А рыцарь, сражаясь ради самого сражения, превращает его в произведение искусства, ибо сражение становится тогда человеческим и целью самой в себе, а не одним лишь средством или же окончательностью.
Мы накапливаем богатства по причине экономии и скупости, рыцарь накапливает богатства затем, чтобы раздавать их тем, кто этого заслуживает, и тем, кто этого не заслуживает, ибо рыцарь раздает богатства не для того, чтобы получить чьи-то милости, но только лишь затем, чтобы раздавать.
Мы отправляемся в путешествие только лишь тогда, когда имеем в этом некий интерес, мы едем из города в город, чтобы у цели своего путешествия что-то для себя устроить. А рыцарь путешествует, ибо это достойно рыцаря, он едет, куда глаза глядят, с интересом ожидая того, что встретит его завтра.
И даже: мы едим ради того, чтобы успокоить голод, чтобы иметь силы для каждодневного труда, а рыцарь ест, ибо пировать — это достойно.
Понятное дело, таких рыцарей нет, даже Завиша не был именно таким, ни Бартош из Веземборка, которого видел я по пути в Норемберк, ни вообще кто-либо настоящий, такие рыцари существуют только на страницах рыцарских романов, то есть пребывают они как-то в извечном умирании: все эти Парсифали Вольфрама фон Эшенбаха, все те Ланселоты, Роланды и Артуры Кретьена де Труа, ибо там, в извечном умирании пребывают все возможные люди всех ветвей истории, но вот в своем истинном в-миру-прбывании такие не случались. То есть, имелись такие, что были рыцарями, но были они жадными, не почитали дам, а только насиловали их; жадными были словно еврейский ростовщик, и трусливыми, словно армянский купец, ненавидели поэзию и били коварно исподтишка, но, тем не менее, они были рыцарями. Но если кто желал рыцарский пояс, то не желал же он трусливой и скупой жизни, но только лишь ее идеальной формы. Ведь даже в тех упадках и слабостях, в жадности и трусости находили они нечто, что их, в конце концов, подталкивало к рыцарскому совершенству: из жадности в конце вырастала щедрость, из трусости — рассудительность (и то, что жили они достаточно долго, чтобы рассказать о своих деяниях) — и были они рыцарями, пускай и не совершенными, никто из них, но, вне всякого сомнения, рыцарями были.
А я был совершенно безоружным, слабым, был я мышью в когтях ястреба-перепелятника, и понимал я, что рыцарь фон Кёнигсегг или махлер Вшеслав, оба имел или имели надо мной некую странной натуры власть. То была не совсем такая власть, которой обладал надо мной Дёбрингер, не власть хозяина над слугой, но власть всадника над конем. Всадник без труда может заставить лошадь прыгнуть в пропасть или бежать так долго, пока конь не умрет от упадка сил. И я, несмотря на страх и нежелание, видел, что не способен противостоять махлеру.
А он, то есть рыцарь фон Кёнигсегг, тепло улыбнулся, отпустил мое горло, легко встал, галантно поклонился и вышел.
Я же остался сам и не спал целую ночь.
Я точил меч, поначалу на приводимом в движение ногами точильном станке с большим каменным кругом, затем с помощью масла и ручного оселка, а под конец только полировал острие кожей, и было оно острое как бритва, с одной стороны клинка подлиннее, а с другой — короче, чтобы легче было схватить клинок в
Затем собирал все свое имущество, готовя его к дороге: все съестное, что только удалось найти; капюшон, защищающий голову и плечи; сумку, дорожный посох и одеяло для спанья. Хотя я вовсе не был уверен, понадобится ли мне все это, ведь мастер Дёбрингер, скорее всего, победит меня без труда. Из тайника вынул я свой батистовый платок с королевской буквой "К" и ножичек, которым убил я Твожиянека — самые дорогие моему сердцу предметы.
Под самый конец натянул я самые лучшие штаны и набитый тряпками гульфик, и краковские туфли, подаренные мне Ондрой из Гливиц, надел тунику-коттарди и капюшон, сам капюшон завязал под мышками, но не туго, чтобы не мешал в бою, и перепоясался; к поясу привесил кинжал, который, вообще-то был не мой, а мастера Дёбрингера, и свой собственный меч, красивый, неоднократно заточенный, в ножнах, которые я сшил сам, и стал ждать.
А утром пришел мастер Дёбрингер. Я же трясся, словно мучила меня лихорадка, сердце било молотом, виски пульсировали. А мастер Дёбрингер только поглядел на меня, и все понял.
У него не было меча, поскольку не ходил он с клинком по улицам, не было тогда такого обычая, лишь потом появилась привычка ходить с оружием на поясе, поначалу в Испании, а потом и по всей Европе, но, конечно же, к священникам она не относилась, впрочем, потом уже и не было священников, которые учили бы фехтовать, но как раз тогда рыцарей сменили дворяне, и ни один дворянин в последующие три сотни лет не выходил из дома без железяки на поясе, потом им показалось это глупым, и никто уже не желал таскать с собой этих — как они сами говорили — "древних ножиков", и как раз тогда старое дворянство сменилось новым, ни хуже, ни лучше предшествующего, но обосновывающее свое дворянство уже другими источниками.
Дёбрингер глянул на стоящие у стенки мечи, затем на меня, и понял, что я не намереваюсь убивать его безоружным. Потому он подошел к стойке не спеша, не спуская с меня глаз, и вытащил свой длинный меч с прямой крестовиной и продолговатым, грушеобразным навершием, в один желоб и два дола тянутым клинком, а потом, все так же не спуская меня с глаз, начал он развязывать лямки своего священнического одеяния, а я ожидал.
И тут сбросил мастер Дёбрингер свою верхнюю одежду и встал передо мной в обтягивающих штанах и льняной рубахе, небольшой и мускулистый, с большим брюхом; но знал я: он быстрый словно сокол и воинственный словно сокол. Мой учитель, единственная отцовская фигура во всем моем истинном в-миру-пребывании, ведь не был же мне отцом махлер Вшеслав, хотя и любил меня.
Я извлек меч из ножен, а Дёбрингер тут же атаковал меня, не ожидая того, когда я освоюсь с мыслью, что
Я же сделал точно так, как он меня же учил, то есть, обрел
Я глядел только лишь на рукоять его меча, как он сам меня учил, это трудно, но по рукояти скорее всего видно, какие действия предпримет противник. Итак, Дёбрингер считал, что заставит меня перейти в защиту, я же атаковал
Бой продолжался пару секунд, не больше. Рана в шее была смертельной; если бы я ударил получше, он был бы мертв еще до того, как успел бы упасть на пол, а так умрет в течение пары минут. Я оценил ситуацию: меч из его руки вылетел, валялся далеко; я не видел, чтобы под рукой у учителя был какой-нибудь стилет, конечно, он мог быть спрятан, но руки, обе, были у меня на виду. Пухлые ладони его с короткими пальцами показались мне слабыми, чуть ли не детскими.
Он подавился кровью, закашлялся и начал говорить, опасаясь того, что ему не хватит дыхания. Сказал, где находится кошелек, в котором лежит сто пражских грошей, мне следовало его забрать. А лежит он в сундуке, там же имеется пергамент, не очень много, но хватит, перья и чернила, которые я тоже должен буду забрать, из конюшни взять коня-подъездка, на котором я уже привык ездить, и как можно скорее бежать из Норемберга, прежде его самого тут обнаружат. Бежать нужно куда-нибудь далеко, после чего я обязан записать всю науку, которой священник успел меня научить, а рукопись нарочным отослать в бенедиктинское аббатство в Мельк, брату Венклаусу. Если я все это сделаю, тогда он, Дёбрингер, отпускает мой грех и прощает свою смерть.