«В молчании» – это повествование, главный герой которого безмолвствует на протяжении почти всего текста. Едва ли не единственное его занятие – вслушивание в гул моря, в котором раскрываются мир и начала языка. Но молчание внезапно проявляется как насыщенная эмоциями область мысли, а предельно нейтральный, «белый» стиль постепенно переходит в биографические воспоминания. Или, вернее, невозможность ясно вспомнить мать, детство, даже относительно недавние события.
Повесть дополняют несколько прозаических миниатюр, также исследующих взаимоотношения между речью и безмолвием, детством и старостью, философией и художественной литературой.
v 1.0 – создание fb2 – (Alesh)
Анатолий Рясов
В молчании
© Рясов А., 2020
© Дизайн обложки Вертинский В., 2020
© Издательство ООО «АрсисБукс», 2020
© Дизайн-макет ООО «АрсисБукс», 2020
В молчании
§ 1. Отпечаток
Скоро он станет различим. Обомшелый ствол увит диким виноградом. Поднимаясь выше, лозы исчезают в кроне, пестрые листья начинают теряться в разбросанной зеленовато-бурой толпе. К тому же цвета размывает солнце, делая листву какой-то особенно яркой, слепящей на фоне серого камня. И еще горящие лепестки сливаются в размеренном шелесте – однообразном и едва слышном. Его не нарушают даже редкие вскрики птиц, летящих мимо и моментами присаживающихся на ветви. Но с деревом что-то не так. В полусне оно чуть заметно выгибается. Ствол блекло колеблется; вздрагивая, начинает казаться жидким, мнимым, чужим. И вдруг от кроны отделяется одна из веток. Тонкая, прежде неприметная, из самой глубины листьев она начинает выдвигаться в сторону. Вот уже перестает быть частью дерева, зависает в воздухе, сперва черной полосой перечеркивая опускающиеся к земле облака и вскоре окунаясь в густые, гибельные хлопья. А еще через мгновение в сечениях и вращениях исчезает и дерево. Бросается в самый центр круговорота – то ли чтобы спасти несмышленого, своенравного ребенка, то ли чтобы погибнуть вместе с ним. Дробясь, оно пропадает в вихрях метели, в кружении которых только что поспешила скрыться отделившаяся ветка. Изображение теряет всякую четкость в искрящейся, пронзительной белизне. Не остается ничего, кроме наслоенных друг на друга снежно-серебряных кружев. Клочья вращаются и размывают все вокруг в мутную, беспокойную бесцветность. И в тот момент, когда пейзаж начинает казаться размытым и навсегда исчезнувшим, дерево вдруг выныривает из лавины – колышущиеся складки снова расплескиваются зелеными ветвями. Они все еще изгибаются, словно ищут собственные пропорции, но через мгновение дрожь стихает, и крона вспоминает привычную, устойчивую форму. Снега как не бывало. Дерево опять безмятежно, в листве ютятся птенцы и солнечные лучи. Но разумный покой знакомой природы невозвратимо попран: все дело в том, что отделившаяся часть по-прежнему парит в воздухе и, кажется, продолжает удаляться дальше и дальше в сторону. Забыть об этом уже невозможно. Рядом с тростинкой по небу проплывают огромные свертки иссохших листьев, зеленовато-коричневые обрывки коры и белые перья каких-то гигантских птиц. Одно из них приближается к жидкому дереву и почти уже ныряет в листву, словно собираясь занять место беглянки, но перу это не удается: листья сразу начинают дрожать, вмиг признав в белом цвете свою смерть – посланца снежной лавины, едва не проглотившей их несколько минут назад. Все дерево уродливо искривляется, готовясь к пронзительному крику. И вдруг из самого центра дробящейся кроны высвобождается слепящая вспышка – настолько яркая, что уже не видно ничего, кроме этого огня. Происходящее длится лишь мгновение. Через секунду на месте искривленного взрыва опять появляются листья, но уже освобожденные от огромного пера – белая стрела медленно летит в сторону от сутулого ствола, испугавшись цели, в которую метила еще миг назад. Как будто встретила нечто во много раз более белое, чем она сама. Как будто вместо оглушительного крика дерево выпростало из себя режущий свет. Кажется, теперь и солнце светит иначе. Словно растратило слишком многие силы на ту отчаянную вспышку. К счастью, уже вечер. Листья больше не бликуют, стали прозрачными. Наконец становится ясно, что ветка не отделялась от ствола, что она никогда не принадлежала дереву и, как и перо, ни за что не смогла бы слиться с кроной. Да, снова эта путаница между поверхностью и отражением. И еще теперь заметно, что сквозь рябящий ствол просвечивает что-то другое. И это не только камни скалы, скрывающейся за листьями и заразившейся их прозрачностью, но что-то тревожно-живое. Мутная, запеленатая в клочья теней, колышущаяся масса водорослей, плавников, клешней и тины. Там все кишит склизкими существами, холодом, темнотой и опасностью.
§ 2. Вода
И только. Да, оно никогда не переставало изливаться. Едва заметно шевелилось даже при полном безветрии. Это немного роднило его с грязью: та же податливая тягучесть, головокружительная и омерзительная, но только ни малейшей надежды на опору, на отвердение. Когда у самого берега пена, смешиваясь с песком, скукоживалась и вроде бы умирала в лопающихся волдырях, она до последнего мига продолжала дрожать, сохраняла все отвратительные судороги, биения и пульсации. И казалось, что наросты пузырей, их слепые шевеления не исчезали, а множились, дробились на еще более мелкие, бесконечно меняя форму. Как будто из них состоял и влажный воздух. Да, туман длил их копошение. Даже погибнув, оно продолжало выплескивать ослепляющий яд. Сохраняло свою растительную, враждебную волю. Не останавливалось, продолжало обволакивать. И мертвая опухоль опять превращалась в догоняющие друг друга белые полосы, они беспокойно извивались на воде и закручивались в расхристанные кружева. Прозрачная грязь. Каждая капля сбегала по камню, как проворное насекомое – словно головка гусеницы, чье тело невидимо или навсегда потеряно, но и эта прозрачная бусина тоже становилась все меньше и меньше, пока, изничтожив себя, не исчезала совсем, лишь изредка успевая слиться с зеленеющей жидкостью, вернуться в брызги у самого подножья скалы, чтобы снова и снова ударяться о нее. Проводил целые часы, лежа на прибрежном холме, прислонившись щекой к засыпанному песком камню. Песчинки приклеивались к коже и смешивались со щетиной (даже так же поблескивали на солнце). Лежал и наблюдал, как у самого берега волны, наслаиваясь друг на друга, соскальзывают обратно, оставляя на мокром песке темные оттиски, тонкий слой влаги. Но уже через мгновение и эти высыхающие тени сужали контуры, догоняли своих хозяев, устремляясь в погоню за ними, что, впрочем, почти никогда не удавалось, потому что навстречу им поспешали новые зыби. Проводил так целые недели, следя, как убегают друг от друга стеклянные горбы, как они превращаются в силуэты самих себя, а потом смешиваются с новыми тенями, утаскивают за собой мелкие камни и обрывки листьев. Из-за того, что оно продолжало шевелиться, все знакомые мысы, ракушки, расколотые панцири – все это тоже становилось изменчивым и непривычным. Часами лежал, вслушиваясь в крики морских птиц, прислонившись щекой к теплому камню, и смотрел, как в воду падают сухие, скрученные в рваные трубочки листья, следил за их порхающим, нервным полетом, за пятнами теней, ползущими по валунам и песку, за текучими отражениями. Подолгу разглядывал мерцающие маски. Они немного избавляли мир от скуки, лишали его обманчивой простоты. Но как будто и отвлекали от чего-то, скрытого под ними. Оно всегда показывалось как нечто, чем само не являлось, поспешая скрыться в бликах и дроблениях, завораживающих своими переливами. Эти шумные отражения можно было разглядывать всю жизнь, в них невозможно было разобраться, от одного многообразия сочетаний и преломлений можно было сойти с ума, но за ними скрывалось еще что-то, теряющееся в темноте. Что-то, что они старались утаить. Куда более неясное, чем они. Что-то, дозволяющее им множиться. Тихое, прячущееся безумие. Его темный гул. Конечно, иногда вода впускала в себя свет. В безветренную погоду у берега можно было разглядеть дно – колыхания водорослей, снования мальков, черные иглы морских ежей, поблескивания камней, – всю эту видимую часть незатейливой подводной жизни. Но четкость сохранялась лишь до определенного предела, дальше все сгущалось, мутнело и оставалось скрытым. Как будто бы даже твердело. Да, казалось, что там, в самой глубине воду придется раскапывать, разрывать руками, чтобы продвинуться дальше. Продвинуться дальше? Разодрать пальцы в кровь, почувствовать, как соль обжигает раны, заползает в бороздки царапин, прокрадывается под кожу. Только вот в сумрачной массе все равно нельзя будет разглядеть ни ям, ни прорешин. Как будто у берега вода впускала свет именно затем, чтобы не дать ему проникнуть глубже, – как лакея или привратника, которому дозволено входить лишь в прихожую. Да, даже эта близкая, нарочитая прозрачность тоже была притворством. Конечно, он не раз нырял внутрь и обнаруживал, что дно там немногим отличалось от прибрежного, разве что было более вязким. Но это ничего не проясняло. Блеснув смертью, волны могли без труда забрать его, но почему-то не делали этого. Каждый раз, погружаясь под воду, он ловил себя на мысли, что находит не то. Наталкивается на какую-то другую, ненастоящую жизнь моря. Даже если бы ему удалось раскопать скрытые корни, они тут же превратились бы в дрянной реквизит, в скверные копии. Чем больше упрочнялась уверенность в том, что он вплотную приближается к искомому, тем безвозвратнее терял его. Как если бы складки воды подогнулись сами под себя, скрыв изнанку. Как если бы он купался в шелесте отражений, а самое существенное по-прежнему оставалось скрытым. Погрузившись на глубину, цепляясь руками за водоросли, он поднимал голову и видел, как облака, проступающие сквозь жидкую патину, смешиваются с хлопьями пены, а льющийся с неба свет встречается с отражениями дна. Да, ему казалось, что дно тоже могло отражаться с обратной стороны поверхности. Даже думалось, что так, в виде плавучей гравюры, его можно лучше рассмотреть. А до этого целыми неделями лежал на берегу, вспоминая обволакивающие блики. Но не прикасаясь к воде. Первое время даже не решался подходить к ней, потом почти привык, но ощущение чуждости не исчезло. Ни о каком приятии не могло быть и речи. Он любил не медленно заходить в море, а спрыгивать в него, так чтобы очутиться в прозрачной западне сразу, в одно мгновение. И в этот момент вдруг исчезали все звуки – ни ветра, ни плеска, ни вскриков птиц. Только странный, похожий на шелест костра гул, в котором он почти готов был почувствовать себя веткой или сухим листом, травинкой, щепкой – чем угодно неживым. Да, притронуться к воде было куда тягостнее, чем обнаружить себя уже внутри. Он медленно подносил пальцы к морской поверхности и в последний момент отдергивал руку. Пока не изобрел новый способ – сперва провести по волне ногтями, этой полуживой частью тела, чтобы почти не чувствовать прикосновения, и только потом погрузить в воду всю руку. Он наклонял голову и наблюдал, как кривая линия прозрачной кромки отрезает его пальцы, как они, напоминая вытянутые вечерние тени или длинные щупальца, искривляются в воде, словно уже отделенные от руки, как становятся рыхлой мякотью, одним из склизких морских организмов. Разжиженные, почти мертвые, они уже не принадлежат ладони. Как глубоко вросшие в запястья длинные, полугнилые когти. Как что-то не относящееся к нему, вроде тростинки или лапки жука. Что-то, чем он пока не успел стать. Он вырывал руку из воды. В первую секунду нельзя даже было понять, поддалась ли она усилию или безвозвратно вросла в море. Прозрачная кожа по-непривычному медлительно сползала с ладони, и глаза следили, как капли, срастаясь друг с другом, силятся зацепиться за пальцы. Они упорно отказывались разделяться, словно были не жидкостью, а волокнистой тканью, перепонкой. Но все же в какой-то момент поток разрывался, и лишь немногим ненадолго удавалось повиснуть на фалангах, как стеклянным, бесцветным улиткам. На их прозрачных выгнутых панцирях переливались отблески света. Когда же последние упрямцы соскальзывали с кончиков пальцев и разбивались о камни, он как будто не замечал этого, продолжая рассматривать собственные кисти – покрытые разводами соли родинки, морщины, царапины, рябые пятнышки, бледно-розовые пластинки ногтей. Но и это спокойное созерцание было странной пыткой, чем-то вызывающим отвращение. Тонкие волоски виделись ножками пауков, чьи головы вгрызлись глубоко в кожу. Он снова думал, что ногти, волосы, зубы – это какие-то посторонние наросты на телесном, слишком твердые, безжизненные. Да, что-то наподобие засохшего песка, который можно отскрести от кожи, смыть. Еще более инородной и чужой казалась только слизь глазной мякоти. Свои глаза он не раз видел в отражении моря. Может быть, поэтому они часто представлялись ему застывшей водой – мутной слепотой, лишь иногда, в самые непонятные часы способной излиться семенем зрения. Прозрачный офорт копировал все его черты, он знал, что, когда отводит взгляд или поднимает голову к небу, вторая пара глаз смотрит в ту же сторону. И все же когда всматривался в жидкий, изменчивый отпечаток, ему уже не удавалось думать о глазах, начинало увлекать другое: он понимал, что лицо показывается перед собой не по частям, а все целиком. Хотя и эта целость была какой-то размывающейся, вязнущей в изгибах волн и клочьях пены. Иногда здесь, в бухте, вода почти застывала, но сколько бы он ни замирал, смазанный, теряющий черты оттиск на зыбкой поверхности продолжал двигаться. Помимо него. Казалось, его собственная жизнь абсолютно ничего не добавляла к миру, во всяком случае – не больше, чем этот тусклый портрет. Когда смотрел на щербатые отражения на воде, то представлялся себе сливающимся с силуэтами деревьев и камней, а когда подносил лицо близко к жидкой глади, то, казалось, видел отражение моря в рисунке собственных глаз. Как если бы одна вода отражала другую воду. Он стыдился себя, ему хотелось слиться с этим дрожащим оттиском. Поэтому прижимался еще ближе к воде. Так растворял себя в мире, пока какая-нибудь плывущая по течению травинка не напоминала о том, что все это – только поверхность задремавшего колыхания. Одно, пусть и мучительное прикосновение, даже ненароком капнувшая слеза способны были разрушить всю картину, принудить ее извиваться неровными кругами, пока приближающаяся волна не спрячет портрет-пейзаж в своих складках. Отражения рябили светом: одни лучи преломлялись о поверхность и слепили глаза, а другим удавалось прорезать гладь и устремляться ко дну. Снова эти отблески, прозрачность и темнота. И они не складывались в одно. Часами глядел на воду и не мог понять, как ей удается не просто допускать разные взгляды, но единовременно сочетать в себе отражения, поверхность и глубину, как это возможно, что он сразу видит листья, плывущие по воде, скалы, которые она отражает, и водоросли, колышущиеся у дна. Впрочем, не надо забывать: настоящего дна он не видел, как будто все эти беглые блики, круги, мерцания поверхности и заслонявшие их обрывки листвы специально стремились сделать так, чтобы ему казалось, что ни глубины, ни дна нет, что поверхность – важнее. Что он сам – одно из отражений на этой дышащей глади, в лучшем случае – один из сухих листов. Нет, он так не думал. Он немного узнавал себя лишь благодаря тому, чем не являлся. Чувствовал, что поверхность, а не глубина дает ему возможность заметить себя. Наверное, он должен быть благодарен ей. Или наоборот – обязан проклинать ее. Потому что одновременно она отдаляла его от собственной вероятности, отсрочивала ее, заменяла чем-то иным. Но в отличие от глубины, к поверхности по крайней мере можно было как-то относиться. Придумывать признательности или предавать анафеме. Она хотя бы допускала к себе. И все же то, о чем он действительно мечтал, – это помыслить воду до разделения на отражения, поверхность и глубину, как пейзаж – до разделения на небо, сушу и воду. Когда он смотрел на мокрый песок и потоки, сползающие по нему обратно в море, ему казалось странным, что граница между землей и водой существует. Удаляющаяся и приближающаяся, она была неопределима, изменчива, неустойчива, но все же неотменима. И желание убрать рубеж всегда порождало в нем чувство отчаяния. Ему раз за разом продолжало казаться, что это не он вырывает из воды руку, а море выпрастывает ее как что-то чужое, лишнее, мешающее, не нужное даже в виде отражения. Мир никогда не нуждался в том, чтобы из него извлекали смыслы. Не подчинялся этим попыткам, высмеивал их как жалкие, негодные кривляния. Но ведь это еще не означало, что в мире не было смыслов. Молчаливое отчаяние выматывало, но в нем же он умудрялся черпать новые силы. Все опять переменялось, и он начинал представлять, что это не он думает о мире, а наоборот – мир вспоминает о нем. Что миру часто нет до него дела именно потому, что он перестал быть для мира новостью. Правда, с чего он взял, что когда-то был чем-то подобным. Но, может быть, мир знает о нем что-то, чего никогда не расскажет. Вслушивался в трепетный шум неба, пытаясь разгадать эти полумысли. Часами лежал с закрытыми глазами и, казалось, наконец становился шуршащим плеском, повторением одного и того же, но всегда разного звука. Да, волны рассыпались, как глыбы сухого песка. Мгновенно, одним выдохом, не отыскивалось никакой возможности понять, как же всего секунду назад они могли быть цельными, крепкими и почему столь же неразрушимыми продолжали казаться их братья-преследователи. Раз за разом повторяющиеся взрывы, такие похожие, но все же другие. Но наконец он терял способность различать их. Вслушивался в шипящий гул, пока не переставал понимать, что же именно звучит. Слушал звучание как нечто, уже не принадлежавшее волнам, уже лишенное значения. Проваливался в звук, как в воду. Не постепенно, а разом. В коротком прыжке. В эти мгновения ему опять начинало казаться, что он перестает мыслить море, потому что море начинает мыслить его, что только оно и способно по-настоящему думать, что именно оно немного научило мысли и его. Он снова путал море и мир. Он вслушивался во внутреннее шипение, в тихий скрежет. Погружался в шум, пока тот не переставал быть шумом. Может быть, потому что он сам становился его частью. Раскалывался на шуршащие песчинки беспокойного шепота. Ему хотелось в это поверить. Засыпал под шум моря, прислонившись щекой к влажному песку. Лежал так, пока вода наконец не будила его, добравшись до лица. Он вздрагивал и опять начинал слышать гвалт, повторяющиеся удары, невнятное морское бормотание, нечленораздельную речь, похожую на его собственные бессвязные мысли. Этот шепот пробуждал в нем странную скорбь. Что-то неотступное, приходящее помимо его воли. Не та болтовня, от которой можно было легко оградиться. Не стоит путать болтовню с этим шепотом, рушащим любые ограды. Да их и не было. Он никогда не смог бы их построить. А со стороны мира было что-то другое. Не похожее на забор, но еще меньше напоминавшее распахнутые ворота. Какая-то другая, не впускающая граница. Может быть, за нескончаемым шепотом крылась боязнь всей этой прозрачной крови, невесть откуда продолжавшей и продолжавшей выплескиваться наружу, страшившей своей мертвенной живостью, отсутствием истока, колышущейся неспокойной темнотой. Может быть, ему мерещилось, что это изливается его собственная кровь. Но с ним же ничего не происходило? Нет, все события касались только его одного. А он беспечно и безрадостно лежал на берегу, прислонившись щекой к мокрому песку, сгребая пальцами крупинки и плоские камни, рассматривая покрывшие их следы водных растений, когда-то вросших в твердое тело, но, конечно же, не сумевших пережить его, и теперь сохранившихся лишь в виде прошлых шрамов – кривых царапин, посмертных масок, иероглифов, напоминающих иссохшие ручейки. А их потомки, тоже уже мертвые, похожие на выцветшие птичьи перья, разбросаны на берегу рядом с черствыми камышовыми стеблями и пучками травы. Влажным исподом они пробуют склеиться, слиться с пока не принимающей их землей, вжаться в изнанку собственных барельефов. Изображений, которых никто не увидит. И тут же неподалеку – настоящие перья, оброненные суетливыми чайками, забрызганные тиной, почти не отличимые от выгоревших водорослей. Между беспорядочно рассыпанных камней, которые он рассматривал месяцами. Вглядывался в царапины, сколы, пятна соли, темно-синие крапины. Сжимал плоские камушки в ладонях и силился почувствовать режущую боль. Бросал их, снова просыпал сквозь пальцы сухой каменный пепел. Слышал бесконечное шуршание, с которым песчинки падали на мерцающие плиты, на невидимую мостовую. Свет окунался в воду. Обратно лучи возвращались помутневшими и тусклыми. Казалось, сам воздух бледнел – чем ближе к морю, тем туманнее. Но одновременно в глубине что-то начинало искриться, наверное – та часть света, которая не вернулась в отражении. Может быть, самая яркая его крупинка, но у нее не хватало сил высветить подводную хмурь. Поэтому свет вновь довольствовался поверхностью, обливал ало-серебряной краской всех ее обитателей. И он опять принимался разглядывать эти обломки коры, сор и былинки, дрейфующие по тихим волнам. Стертый пейзаж, пересекаемый пустотой. Всматривался в их сквозистые очертания и скрещения, пока цвета и линии не исчезали. Вглядывался, пока не начинали болеть глаза. Тогда менял способ смотреть, и вода переставала быть фоном, а вот листья и все, что его загораживало, начинало восприниматься как нечто случайное, сопутствующее главному. Все изменялось. Снова складчатая поверхность без пыли и царапин. Абсолютно чистая. Нет, опять загрязненная. Всматривался в пену, пока цвета и формы не исчезали. Всматривался, пока не начинали болеть глаза. Закрывал их и продолжал видеть что-то в темноте. Закрывал уши руками, но звуки все еще просачивались. Сглатывал слюну и продолжал чувствовать привкус соли. Старался не дышать и ощущал влажный воздух. И опять отражение, расстояние до которого казалось отрезком, отдаляющим его от тела. Разрываясь, тело присутствовало повсюду, окружало со всех сторон и при этом ускользало, казалось неясной копией. Если отражение подражало телу, то почему бы телу тоже не отражать что-нибудь. Может быть, отдаленно напоминающее без конца стирающийся и вновь возникающий след на воде, может быть – совсем не похожее. Момент появления следа был неуловим. Наверное, он имел в своем истоке абсолютное отсутствие. Какая-то нелепость, курьез, случайность. Готовый вот-вот исчезнуть прозрачный эскиз неизвестно чего. Может быть, нового тела. Но при этом – не пропадающий, все еще заметный, настаивающий на различимости. Включенное в мир неимение. Почти состоявшееся. И странное, безосновное ощущение принадлежности миру при очевидной отделенности от всего. Еще угадывание чего-то, предшествовавшего изгнанию. Всматривался в зиготные, муаровые складки, думая, что опять обознался. Ныряя внутрь стеклянного изображения, не объединялся с ним, а разбивал портрет на жидкие осколки. И раз за разом проскальзывал сквозь него. На секунду разбившись, брызги опять собирались над головой в изображение. Мгновенно. Портрет восстанавливал себя на поверхности. Помимо него. Сидя на пепельном дне, он закрывал уши руками и слушал далекий плеск моря. Вернее – старался не слышать. Всматривался в черные дыры, полувкопанные в песок камни, последние булыжники центральной площади древнего, давно смытого, ненужного города. Теперь его остовы годились разве что на то, чтобы служить убежищами для пугливых рыб. Отводил взгляд. Наполнял глаза соленой водой. Кто-то подцеплял тонкой спицей его мысли, словно вытягивал шипом кожу на пальцах, глядя, как она бледнеет и готовится стать тускло-алой. Он не претерпевал пытку. Скорее изумлялся тому, что пытка существует. Радовался. Нет, вряд ли. Просто пытка была необъяснимой тайной. От этого кружилась голова. Не от того, что все так, как оно есть, но уже от самой мысли о том, что все может быть таким. Даже если бы оно было другим, даже если бы пытки не было, изумление коснулось бы чего-то еще. Изумление бы осталось. Почему-то он был способен свободно отделяться от себя в этом недоуменном восторге. Отдаляться настолько, что оказывалось возможным все потерять. Расставаться с этими почти что мыслями, натыкаться на новые, такие же неразличимые, наслаивающиеся, наплывающие друг на друга. Каждая из них отходила от своего тела – им тоже нужно было взглянуть на себя со стороны, чтобы осмыслиться, а потом увидеть себя отстраненно смотрящими, и так до бесконечности, все тонуло в отражениях, раскалывалось на хлопья дыма и холодные брызги. Мир двоился задолго до его появления здесь, двоился сам по себе. Как-то быть со всем этим. Как-то избавляться от всего этого. Часами сидел на дне. Обхватив голову руками. В безмятежном волнении. Врастая в мокрый песок. Но знал, что очень скоро опять вынырнет на поверхность дня и примется раскалывать стекло, разрисованное бледными, несуществующими красками. Снова и снова проваливался в отражение, на губах которого мерещилась тлеющая полунасмешка. Лишь иногда происходило нечто странное. Появлялась пелена, заслонявшая отпечаток. Еще один, все усложняющий слой. Как если бы лицо спряталось за вуалью, и, глядя сквозь нее, уже нельзя понять, кому принадлежит отражение. Может быть даже, оно и правда исчезало. Замещалось чем-то другим. Он наклонялся над водой и замечал над прозрачным офортом какой-то тревожный, мутный полог. Словно поверхность, подражая глубине, тоже обзавелась заслонами, чтобы стать незаметнее. Он находил какой-то покров покрова, тонкую, изощренную затемненность. Не над землей, но над водой. Пытаясь прикоснуться к пропавшему отражению, он дотрагивался до черной пленки, препятствующей не только слиянию, но даже созерцанию. Да, спрыгивая в воду, он ударялся о собственную тень.
§ 3. Парк
Был пуст. Когда-то. Давно, еще в аллее. Худые, искривленные стволы и готовые надломиться ветки. По утрам – обтянутые тонким инеем. Их вычурный звон, их бесшумье. В полумгле, под мелким дождем они казались лакированными скульптурами. Смирившись с наготой, окаменелые побеги научились обходиться без листьев. Шел по коридору заброшенного музея меж однообразных экспонатов. Залитые водой ковровые дорожки. В лужах отражались темные, тощие ветки и небо. И непрерывный дождь. Казалось, что когда-нибудь мутная вода заполонит все, и парк исчезнет в океане. В потоках утопнут не только неразборчивые подписи к экспонатам, но и сами скульптуры. Все станет неприметным осадком, крохотной частью тревожного, сырого мира. Ложился рядом с одной из луж, без боязни испачкать пижаму. Подставлял дождю холодные ладони. Прислушиваясь к сиплому дыханию. Затылок на мокром песке. Широко открытые глаза. Черные линии на сером фоне – скрещивающиеся, тонкие, кривые. Как изысканный узор заиндевелой паутины. В дымящейся тишине. Утолял жажду дождем. В пустом зале тихой галереи. Закрытой на бессрочный ремонт. Нет, в мастерской мертвого художника, превращенной в дом-музей, единственным посетителем которого стал его страж. Замкнулся в собственном молчании и все же пытался охранять. Иногда привратнику даже казалось, что экспозиция музея посвящена его собственной жизни. Его работы, безразличные ему и не нужные отсутствующим посетителям. Может быть, это не музей, а мастерская. Может быть, скульптор просто утратил вдохновение. Отшельник ощущал себя последним хранителем мира. Не было никого, кто посягнул бы на покой утомленного, полусонного сторожа. Даже животных и птиц. Даже пауков. Как если бы над парком был водружен стеклянный купол. Или плотная сетка замершей, замерзшей паутины, впускавшей только дождь. Как будто даже – притягивавшей его потоки. Вода мерно сочилась сквозь трещины в хрустальном небе. Я лежал в тишине. Никого больше. Насколько можно доверять дымным сумеркам. Лишь иногда – ее обритый череп. Впрочем, не так уж редко. Да, не так уж редко. В парк выходили только мы двое. Неторопливо шли по тропинкам, держась за руки. Молча, всегда молча. Или что-то шептали. Чаще – она. Почти никогда – я. Нет, это не было разговором. С ней можно было молчать без боязни быть непонятым. Может быть, произносили молитвы. Монотонным, отсутствующим голосом. Или тихие проклятия. Кажется, и то и другое. Не чувствуя разницы между хулой и стихирой. Настолько вместе, что почти перестали замечать друг друга. Воздевая глаза к куполу храма, расписанному прозрачными паучьими фресками. Без всякой надежды на ответ. Любой отклик даже разочаровал бы. Кроме дождя. Если можно было расценивать его как знак. Отходили в сторону, чтобы уступить место невыговариваемому. Одухотворенные молчанием, ложились рядом с лужами, прислонив головы к воде. В одинаковых темно-серых, почти черных пижамах. Умывали глаза. Утоляли жажду дождем. Проводили так целые часы. Прильнув к мокрой земле. Пили дождь, утопали в воде, но никак не могли напиться. Этого никто не способен был понять. Но почему-то не осуждали. Наверное, столь небывалая странность не входила в список запретов. Не важно. Любовались потрескавшимися фресками. Паутина даже украшала их. В немом молебствии подставляли руки под потоки прозрачной краски. Превращались в худые лакированные скульптуры. В экспонаты музея. Влажная пижама прилипала к коже. Но это не доставляло неприязни. Стояли без движения. В полумраке, на фоне темного неба казались почти такими же черными, как деревья. Стылые, безжизненные. В ладонях мерцали слезы. Какие-то редкие мысли, вперемешку с дождем. Нескончаемое говорение без звучания. Как в торжественно-немом кино. Это могло продолжаться долго. До тех пор, пока не приходило время принять снадобья. Знали, что они бесполезны, даже не представляли, чем они могли бы помочь, но нелепые обряды нужно было соблюдать. Только благодаря им снова могли сбежать в парк. Может быть, снадобья еще сильнее замедляли время, успокаивали покой. Во всяком случае, нам хотелось верить в это. Кстати, врачи их тоже принимали. Минута всеобщего шуршания. Мы запивали бесцветные облатки горьким настоем, завершали изнурительный ритуал и снова ложились в лужи, без меры проговаривая все то, что можно было излить только в безмолвии. Вновь и вновь. Еще неслышнее, еще обнаженнее. Записывали что-то на песке – для дождя, который тут же все стирал. Странно, земля не была холодной. На нас проливались звуки несказанной прозрачности и чистоты. Смутный стон, сквозивший меж искрящихся влагой ветвей, походил на монотонно-прекрасное пение церковного органа. Пролежав час-другой, поднимались, стряхивали с пижам мокрый песок и продвигались в глубь парка по тонким тропинкам. Разглядывали постылые экспонаты, их неспокойную худобу. Пытались отыскать отличия между ними. Может быть, находили. Сложно вспомнить. Но точно никогда не хотели вернуть таблички с названиями. Хотя и не знали, куда они подевались. Не у кого было уточнить. Иногда сходили с тропинок и бродили меж деревьев. Это дозволялось. Блестящие черные тропы рассекали серый песок, точь-в-точь как ветки разрезали небо. Становились все уже, неуемно истончались. Продолжались в отражениях, перетекали в стволы деревьев, устремлялись наверх, к самому куполу. И мы гуляли по огромному прозрачному шару, наполненному серебристо-черными спицами мерзлых паутинок. Проводили так целые часы. В ночной прозрачности, в сгущавшейся, отчаянной тишине. Пока не приходило время принять пищу. С разочарованием возвращались в подвал столовой. Ненавидели эти мгновения. На подносы швырялось что-то полужидкое, водянистое, напоминавшее внутренности лягушки. Закрывали глаза. В неизъяснимо проникновенной немоте. Вспоминали серебряные потоки, прозрачные ноты, их бледную красоту. Ускоряли время. Безмолвно радовались этому умению. А кругом продолжался тот же самый странный спектакль, где актеры говорят так тихо, что, кажется, только притворяются, и даже беззвучный шелест их одежд больше походит на речь, вернее, на то неразборчивое однотонное шушуканье, которое изображают мрачные мимы, коварно приоткрывающие рты. Мы старались не разверзать глаз, так сильно эти лживые перешептывания контрастировали с любимым нами молчанием. Иные сидели, словно тряпичные куклы. Головы свешивались сухими венчиками увядших цветов. И полустертые, еще более мертвые лица врачей. Их застывшие, рабьи жесты. Их мертвенность. Одежды и коридоры, которые когда-то были белыми. А мы снова бежали в сквер, к ломким скульптурам. Подражавшие друг другу, почти неотличимые, еще недавно до смерти надоевшие нам, они вдруг обнаруживали неподдельное величие, вновь удивляли и наполняли жизнью. Гладкие стволы. Хотелось обнять их, извиниться. Безумцы, замерев от стыда, мы не решались на это, прикрывая набухшие слезами глаза. А они все равно прощали нас и принимали в свои неподвижные игры, поворачивали к нам обнаженные головы, сколотые края своих немыслимых ликов. Казалось, их глаза способны сверкнуть, как старинные керосиновые фонари, как внезапные крылья, как неслышный смех, как нервный покой. Вспыхнут и уже не остановят своего тусклого мерцания. Станут освещать нам путь. Обнявшись, лежали под тяжелым дождем. В твердом тумане. В беззащитной, нагой темноте. Вдыхали влажное небо, оседавшее синей изморозью на наших губах. Вечерний фон, на котором все исчезало, нет – не исчезало, но почти сливалось. Вышептывали безмолвные клятвы. Наши руки срастались.
§ 4. Грот
Ничего другого. Вглядывался в темноту. Ничего не различал, но измышлял что-то невидимое. Нет, никаких представлений. В пещере они не нужны. Здесь не появлялась даже потребность воскресить их. Стоило только войти. Или вернее – обнаружить себя вошедшим. Представления тут же прерывались. Как свет, как шум, как тепло. Здесь он замыкался для всех голосов. Здесь все кончалось. Опадало у входа, как ссохшаяся листва, как срезанные локоны памяти. Разве что поначалу иногда закрывал глаза и снова вытаращивал их, чтобы осознать разницу. Когда закрывал, начинал что-то видеть. Появлялись ненужные представления. Поэтому большую часть времени сидел с открытыми глазами. Всегда сидел с открытыми глазами. Чтобы избавиться от вымысла. Чтобы забыть о проклятом воображении. О калейдоскопе его пыльных зеркал. Никакого света. Разумеется, никаких теней на стене. Только он и смутная, плотная тишина пустой пещеры. Никогда не пытался представить себе ее размеров, это даже не могло прийти в голову. Нет, не размышлял об этом. Никаких мыслей. Только тишина – будоражащая, чарующая, томительная, непереносимая, влекущая. Ничего больше. Или все же что-то еще. Скорее вслушивался, чем всматривался. Иногда глубина темноты казалась более темной, чем та ее часть, что была приближена к нему. Как если бы вдали сумрак еще больше сгущался. Как если бы своды пещеры были стенами темноты. Нет, никогда не сравнивал подвиды потемнения. Вообще ничего не сопоставлял. Здесь. Какая-то особенная ненужность, негодность аналогий. Лишь немного ощущал расстояние, отделявшее тело от скапливавших безмолвие стен, от черных ниш в глубине. Еще казалось, что темнота способна образовывать новые и новые углубления, ходы, целые коридоры, бесконечные катакомбы. Но никогда не вставал, чтобы пройти по ним. Ни за что не стал бы искать их. Даже не думал проверять, существуют ли они. Вдыхал воспоминания и прозрения, снова и снова расплескивал память, никогда не мог собрать вместе позабытые и воображаемые события, но что-то помнил, всегда что-то припоминал, что-то болезненно важное, хотя бы само ощущение вырванного из изнывающей памяти мгновения. Все это сгущалось невысказанными мыслями, разливалось молчанием, отражалось в полумраке. И суровая, нежная, тягостная тишина заполняла лакуны. Часами вслушивался в темноту. Может быть, ее всегдашнее отсутствие что-то говорило. Всверливал взгляд в плотный, неизменный покой. Но без цели прорвать завесу. Конечно, без цели прорвать завесу. Не пытался понять, как темнота сгущалась в стены, как в стенах появлялись ниши и коридоры, как они снова исчезали. Все равно ничего не видел. Всматривался и ничего не видел. Даже собственных рук. Все-таки вслушивался, а не всматривался. Но вслушаться тоже не получалось. Самой тишины он не слышал. Было что-то другое. Может быть, сиплое дыхание. Может быть. На всякий случай задерживал его. Кажется, это почти ничего не меняло. Призрачные звуки мешали не меньше, чем представления. Они тоже казались осколками вымысла. Вскрикивал. Резко, без перехода. Скрежет набухал в дребезжащем трепете и растекался по стенам, наполнял пространство, как будто даже стеснял его, забивался в альковы и закоулки. Оглушал, поражал взрывающимися лавинами и грохотом. Будто бы даже ослеплял, если здесь можно было думать об ослеплении. Нет, никаких мыслей. В пещере они не нужны. Никаких мыслей. Даже одной-единственной о том, что их нет. Даже робкой догадки, что наконец научился препятствовать их возникновению. Вообще ничего. Без усилий. Никаких умозаключений. Никаких выводов. Просто вслушивался. Проваливался в бесконечное ожидание тишины. Затихал. Превращался в безнадежность тишины. Становился темнотой. Сковывающая неподвижность. Безуспешная попытка разобраться с онемением. Угадывание в нем чего-то предельно важного, может быть – самого главного. Нет, никаких систематизаций. Покончить с ними. Потом вновь прерывал молчание. Резко, без перехода. Подолгу кричал. Пока не начинало болеть горло. Пока не уставала грудь. Пока не начинали трещать сжатые кулаки. Пока не начиналось еще что-нибудь. Пока не терял свое тело в колком, ворсистом звуке. Нет, тело невозможно было потерять, оно всегда оставалось отделенным. Снова это невосполнимое пространство. На этот раз между ним и криком. Вопль окутывал его своим колючим покрывалом. Он располагался в самом центре крика, прямо внутри, и все-таки вопль не принадлежал ему, не был даже изнанкой тела, но, может быть, чем-то похищенным, чем-то отрезанным от него. Но не окончательно. Наверное, не окончательно. Даже здесь не было уверенности. И все же в этом крике едва ли не впервые оказывалось возможным наткнуться на себя. Может быть, именно так он кричал когда-то, сразу после рождения. Может быть, каждый из этих криков был только воспоминанием о том, самом первом. О точке отсчета его будущей невыносимо длинной речи. Замолкал и слушал это бьющееся о стены эхо. Его полоскания. Его распад. Его обломки. Его затухание. Его увядший звон. Его зернистую пыль. Его пепел. Его вспыхивающее пламя. Его пожар. Надломленный голос распадался, дробился неровными паузами и опять возвращался в новом крике, отражаясь от стен и врезаясь в собственные осколки, воссоединяясь с ними. Шепот, разрастающийся в оглушительный хрип. Абсолютно неуловимый. Совершенно неясный. И такой знакомый. Почти родимый. Как волна, дробящаяся о камни и собирающаяся в отливе. Как ветер, ударяющий о скалу и просачивающийся в расселину. Нет, никаких представлений, никаких метафор. Разве он мог забыть? Открыть глаза. Да они и не были закрыты. Замолчать. Но он давным-давно молчит. Крик замирал, истаивал в одной из преклоненных ниш. Всегда в одной и той же. Там, в самой глубине. Запекшееся, неслышное эхо, неприметная царапина вопля. В углу у левой стены, если здесь есть стены и углы. В дальнем алькове, если здесь можно вести речь о нишах и о перемещениях в пространстве. Там, откуда таращилось чье-то безглазое лицо. Забивался туда. Перемежался своим отсутствием. Таял. Терялся. Исчезал. Наконец, кажется, наступала тишина – внезапная, волшебная. От крика она становилась еще более полновластной. Тишина, нарушаемая лишь предательским воспоминанием о звуке. Колышущиеся призраки, едва приметный треск и щелчки. Нет, никаких воспоминаний. В пещере они невозможны. Стоило только войти, и они исчезали. Здесь все заканчивалось. Нет, просто прерывалось. Впрочем, что-то и начиналось. Что-то, уже никак не связанное с прошлым. Может быть, его и не стоило называть началом. Да он и не называл. Имена здесь казались вдвойне бессмысленными. Он и за пределами пещеры воздерживался от именования. А уж здесь. Нет, он никогда не стал бы доверять этой мнимой опоре. Нелепые попытки удержать все в руках, думать, что властвуешь над природой – как раз в тот самый момент, когда окончательно потерялся в ее темноте. Смыслы никогда не делали мир более ясным, наоборот – заслоняли его, усугубляя, казалось бы, и без того непроходимую невнятицу. Определения могли множиться и наслаиваться друг на друга. Так сухие листья засыпают землю своими трескучими свитками. Книгами, которые никогда не будут прочитаны. К великому счастью. К великому счастью. К великому счастью. К великому счастью. К великому счастью. К великому счастью. Но вот только без имен было не лучше. Еще одна иллюзия – думать, что все вещи находятся от тебя на равном расстоянии, что твоя мысль не отделена от мира. Какой вздор. Неименуемое все равно ускользало, были определения или нет. Но не до конца. Не до конца. Именно поэтому вздором казалось и ускользание. Иногда – еще большим вздором. В темноте рассеивались все вещи, все видимости. Но ничего не становилось проще. И все же пещера была словно ближе к миру. Казалось, что там нет частей, а рядом – все сразу. Даже странно, что ему вообще приходило в голову искать мир не здесь, а снаружи. Да, в этом удушающем безразличии каждый раз что-то стрясалось. Но настолько безумное, что нельзя было запомнить, что именно. Никогда не помнил момента, определявшего решение отправиться в пещеру. Нет, такого решения не было, не могло быть. Во всяком случае, ему оно точно не принадлежало. Не знал, и как выходил отсюда. Просто обнаруживал себя выходящим. Выпадал из мира и выпадал в мир. Нет, никогда не выпадал из мира. На него нельзя взглянуть со стороны, выйдя за его пределы. Даже в смерти – выход из себя, но не из мира. Умираешь тоже в мире. Умерев, не находишь меры. Нет, хватит цепляться за эти игры. Проваливался в свет. Проваливался в темноту. Безо всяких усилий. От него ничего не зависело. Всматривался в темноту и ничего не видел. Но в пустоте прощупывался мир. Странно, именно когда все исчезало, мир еще больше настаивал на своем неотменяемом присутствии. Становился еще шире. И с этим ничего нельзя было поделать, нельзя было освободиться. Объявление происходящего случайным ничего не проясняло. Пожалуй, даже все усложняло. Мир всегда подстерегал, пленял до пленения, но удивительно – он же наделял какой-то беспредельной волей – той, за которой множатся новые и новые линии. Впрочем, это была свобода странного свойства: видеть любые дороги, но без всякой возможности пройти по ним, без силы даже пошевелиться. Необычное знание: пойдешь по одной из тропинок, и тут же запутаешься в траве, потеряешь из виду их все, включая и ту, которую выбрал. Свобода окаменения. А мир никуда не девался, продолжал хранить свою тайну. Он не мыслил мира и даже не мыслил благодаря ему, а скорее – им самим. Мыслил миром. И все же не сливался с ним. Кажется. Скорее все было наоборот – это мир мыслил его. Но от себя отвернуться было легче, чем от мира. Ненасыщаемая пустота, вмещающая любое количество заполнений, все возможные комбинации и варианты. В предельной непричастности и бездействии открывалась захваченность. В абсолютной неуместности обнаруживалось вместилище. К недоумению. К ужасу. К вящей скуке. К изумлению. Отгораживаясь, тело предавало его, выбрасывало наружу. Мир прикасался, охватывал, обволакивал. Сам мир. Его собственный. Настоящий. Воинственный. Хранимый им вопреки всему. Как изначальное настроение. Нет, никогда не выпадал из мира, только чередовал свет и темноту. Вернее, испытывал их чередования. Проваливался в них. Сейчас в темноте. Сейчас в темноте. Центр безразличия неожиданно оказывался сердцем мира. Вопреки чаяниям, апатия не отменяла мира, а наоборот – привлекала к нему внимание. Может быть, впервые открывала его. Да, в абсолютной незначимости, в полоскании пустоты он лучше раскрывал свое присутствие. В отказе от вещей распускалось нечто, ничего не предлагающее, безмолвствующее, но неотменимое. Еще более невыносимое, еще сильнее завораживающее. В отрешенности молчания. Невидимый, но от того не менее явный мир. Захвачен им. Или наоборот – выпущен в его сквозящую пустоту. Да, его телом оказывалась топкая опустошенность. Это было ошеломляющим открытием. Слишком удивительным, чтобы понять его. Просто ощущал настигнутость, внезапно обнаруживавшуюся на месте окружающих вещей. Но не как их сумма – как раз складывать, умножать и скапливать здесь было нечего. Наконец. Пустота и отсутствие не отменяли мира. Ужас, тоска, ненависть и все же – нескончаемый восторг молчания. Тихое безмолвие всего. Сейчас в темноте. Сейчас в темноте. Это отсутствие света казалось более ценным. Нет, нет, никаких оценок, никаких ценностей, никаких расчетов. Ни в коем случае. Просто темнота. Бесценная, неисчислимая. Ее присутствие. Итак, безо всяких образов, ничего. Открытые глаза и смутная, звенящая тишина. Ничего не отражающая. Отражений нет. В пещере они бесполезны. Как и жидкие тени. Даже отражения крика. В первую очередь – они. Но крики непроизвольны. Он и над ними не властен. Комната сама решала, когда зазвучать, а когда затихнуть. Вспыхивая, как молнии, вопли ненадолго освещали тишину, давали острее почувствовать ее присутствие. Клал голову на сырой камень. Но не закрывал глаз. И никогда не засыпал в пещере. Никогда не смог бы заснуть в пещере. Даже не задумался бы об этом. Никаких мыслей. Никаких идей. Запрещены. Бесполезны. Невозможны. Никакого сознания. Выветрено. Излишне. Вдыхал затхлый, мокрый воздух. Не испытывал неприязни. Не чувствовал дружелюбия. Проваливался в покой. Но не знал ни передышки, ни усталости. Никаких чувств. Невозможны. Здесь невозможны. Забивался в небольшую нишу у самой земли и лежал, прижавшись головой к камню. Влипал во влажную стену. Если там действительно была полость. Избавлен от догадок. Никаких стихов. Никаких жалоб. Никаких молитв. Никаких упований. Никаких анафем. Голова на камне. Вел счет падающим каплям. Их прикосновениям, столь тихим, что они кажутся вымышленными. Они падали со вполне ощутимой последовательностью. Нет, никаких исчислений, никаких подсчетов, никаких вымыслов. Конечно. Просто голова на камне. Без ощущения твердости. Без ощущения уюта. Избавлен от ощущений. Охваченный глухотой, кричал, потому что не выдерживал долгого молчания. Потому что не доверял даже тишине. Молчание опять обрушивалось воплем. И в крике вся с таким трудом накопленная немота опять разлеталась вдребезги. Ломал голос. Слышал, как разламывается голос. Покидал свой голос. Летел рядом с ним. Вслушивался в это крушение. Как будто кричал не он. Но крик царапал горло. Он слышал странный скрежет. Эхо, к которому примешивался утробный гул грота. Сотрясения пустоты. Какой-то частью этого шума был и его расщепленный крик. Может быть. Силился его расслышать. Не предназначенный никому. Ничего не значащий. Снова старался молчать. Не осознавая самого старания. Да. Винил во всем остатки представлений. Их эхо. Их неверные отражения. Потому не закрывал глаз. Все же надеялся на благость тишины. Не имел оснований не верить в эту благость. Но и не доверял ей. Не было причин доверять. Ничего похожего на ощущение убежища. Абсолютный покой без малейшего успокоения. Странный покой тревоги. Избавлен от ощущений. Почти. Заходился в беззвучном, немом приступе смеха.
§ 5. Призраки
Прошло сколько-то дней. Но когда именно они появились? Опять был неподвижным, изогнутым отражением, чем-то несуществующим и при этом – почти слитым со всем окружающим. Отпечатком, потерявшим всякую память о хранителе. Скрывшимся в стертый след, бликующий образ, за которым кто-то следил со стороны. Причем наблюдатель не отражался в воде, а лишь всматривался в нечто смутно-чужое. Но тоже как-то издалека, даже украдкой. В водянистых сумерках был почти незаметен, и, казалось, поручил все это своей тени, боясь превратиться в отражение и потому скрываясь в надежном убежище. Тень не отражалась, она обладала странной способностью ложиться на поверхность воды рядом с бледными отблесками, быть еще тусклее, чем они, и не добавлять к этим мерцающим пятнам ничего, кроме себя, но и это – чересчур ненавязчиво. Притворившись рисунком на дне. Да, его тень на воде вообще не была видна, настаивала на своем отсутствии. Не проникая в глубину, она не зависела от поверхности. Невероятно, еще один герой в этой – нынешней, а не прошлой – истории. Или даже несколько. Нет, не станем торопиться. Мысли не были отчетливы и, казалось, замутняли созерцаемое. Все рисковало с мгновения на мгновенье растаять, обрушиться – как шаткий мираж. Марево – вроде того, каким стал он сам, с тех пор как решил отделиться от родной возможности. Но вот он поворачивался к смотрящему. Без удивления. Без боязни. Но и без решимости. Ведь оборачивалось отражение. Как будто бы оно даже немного приподнималось над водой, высвобождая себе место в пространстве. Раздвоенные, эти незнакомцы сели друг напротив друга и не отводили взоров. Кажется даже, глаза отражались в глазах, продолжая множить мир, расщеплять его на обрывки смотрений. Нет, тень не отражалась. Может, и глаза были закрыты, или даже их не было вовсе. И все же встреча. В этой игре осколков, в просеивании тусклого света, в полуночной мякоти. Как два развернутых свитка со стертыми буквами. Прозрачный и серый. Их края еще продолжали загибаться, сопротивляясь невозможному прочтению. Образ, помысливший собственную отдельность, забывший, что именно силился отразить. Эта давно знакомая двойная прозрачность, высвечивающая небытие. И еще некто – до сих пор почти неизвестный, не решившийся принять собственное изображение и потому всматривавшийся сумрачными глазами в чужое. Два незваных гостя ощутили невозможную встречу. Безмолвную, неподвижную. Может быть, даже были очарованы ею. Нет, с этим тоже не стоит спешить. Тень смотрела так, словно хотела разглядеть не само отражение, а что-то позади него, какое-то беспокоившее ее неприметное отсутствие. А отпечаток продолжал всматриваться в сумрачные шевеления, в странную неосуществимость зеркала, подаренную событием встречи. Оба продолжали сохранять свою неотчетливость. Упрекали в этом природу и мысли. Старались не думать. И не обращать внимания на шум воды. Первые мгновения вызывали подозрения. Но это быстро прошло. Просто сидели друг напротив друга и смотрели. Очень близко. В иной ситуации можно было бы сказать: лицом к лицу. Почти вплотную. При этом не становились яснее. Но ни разу не попытались прикоснуться друг к другу. Об этом и речи не было. Почти не шевелились. Ощущали бестелесность. Наслаждались, упивались ею. Да, он чувствовал, как, превратившись в отражение, потерял тело, но каким-то чудом сохранял зыбкую рельефность, вмещался в предложенные очертания, почему-то соглашался принять их, одновременно сохраняя, словно заветную лазейку, возможность растечься, истончиться, исчезнуть. Научившийся отражать, но избавившийся от способности отражаться. И второй – в образе темного полога. Напарник, про которого совсем ничего не известно – кроме того, что он был способен прервать рождения отражений, существовать помимо них, не принимать их правил. Нет, все же сидели на безопасном расстоянии. Но не отстраняли глаз. Держались на некотором отдалении. Но не отрицали друг друга. То размытое пятно второго и освободившееся от воды изображение. Затворились в прозрачном склепе удвоенного одиночества. Встреча словно окутывала их какой-то странной, плотной пустотой, в которой они парили, которой доверялись. Избавившиеся от хранителей. Воплощенные невозможности друг друга. Пожалуй даже, испытывавшие крохотную зависть. Один – к завораживающей способности не отражать, второй – к чистой, неприступной прозрачности. Смотрели со странной, настойчивой пристальностью. Может быть, мечтали о времени, когда начнут путать себя друг с другом. Конечно, не произнесли ни слова. К чему это уточнение. Проводили целые дни в абсолютном молчании. Вслушивались в его неслышное шуршание. Сохраняли странную неопределенность и даже – непредсказуемость. Были рядом. Прозрачность и непроницаемость. И все же ускользали – как если бы подлинная встреча происходила далеко отсюда – там, где их не было и не могло быть. Невнятные, недоступные. Обнаруживали в этом различии, отрицании, разделении нерасширяемые пределы. Могли бы начать спор и, возможно, даже уже вели его, но заранее знали, что ни один не победит, не сумеет присвоить себе второго. И все-таки гости, заблудшие клевреты тумана в чужих владениях. Казавшиеся скверными копиями чего-то давно забытого. Да, в этой неизбежной разлуке близости оба они оставались частями одной и той же неподвижной, одинокой, гудящей мысли. Разумеется, не принадлежавшей им. Нужно ли это уточнение. Наконец тусклый силуэт первым отвел взгляд, поднялся и заковылял по песку. Не сделал ни шага навстречу. Разумеется, не стал приближаться. Хотя казалось, что отдавшееся иллюзиям отражение уже согласно слиться. Он ушел в глубь острова и не вернулся. Может быть, что-то понял. Но ушел без предупреждения. Едва ли желал поделиться с кем-то исчадиями своего понимания. Отражение смотрело вслед, пока тень не растворилась в деревьях. Ни следа удивления. Ни приметы разочарования. Но одновременно – никакой радости, никакого спокойствия. В попытке сблизиться было что-то болезненное, вернее, только оно и было ею. Нет, тени не было. Он ее выдумал. От скуки. От страха. Нет, только от скуки. Даже от безразличия. Может быть, желая вернее скопировать стылое равнодушие природы. Нет, не для того. Он не помнит зачем. Он пытается вспомнить. Не хочет вспоминать. Все равно почти ничего не приходит на ум. А того, что всплывает в голове, недостает для различения случившихся событий и фантазии. Что ему выпало. Ничего не было. Так будет правильнее. Да нет же. По острову всегда бродили безликие неспешные фигуры. Пора открыть эту тайну. Они угадывались почти за каждым камнем, за каждым деревом. От них нельзя было скрыться. Теперь это еще очевиднее. Их гибкие серебристые силуэты маячили вдалеке, как растерянные чешуйки огромной исчезнувшей рыбы. Они множили и без того казавшееся бесконечным одиночество. Худые, неотвратимые призраки повсюду расплескивали свою неуверенную жизнь. Сколько их. Они заполонили весь остров своим монотонным движением. Так много, что, кажется, невозможно не столкнуться с кем-нибудь. Каждый занят каким-то неясным делом. Протяни руку – и коснешься чужих, влажных пальцев. Но они никогда не встречались, не протягивали рук, даже не приближались друг к другу. Если бы вдруг одному пришло в голову броситься в сторону другого, второй, едва заметив это, успел бы скрыться в желто-сером дыму. Непременно. Без гнева. Без суеты. Без страха. Гладкие черепа мерцали в сумерках. Нет, неверно. Никто и не пытался нагнать другого, не пробовал даже шагнуть в его сторону, наоборот – старался отойти в полумрак, едва завидев вдалеке призрак чужого. Наверное, так сложилось со временем. Появился обычай или даже инстинкт – не подходить. Незыблемый дикарский этикет. Может быть, когда-то подходили. Но никто уже не помнил этих времен. Или просто никто не застал их. И потому не мог вспомнить. Все это прошло. К счастью. Несомненно, к счастью. Но откуда взялась сама фантазия, что возможно, не встречаясь с телом, приблизиться к тени или к отражению? Просто сочинял что-то от скуки, наполнял темноту новыми опасностями. Находил лазейки для представлений о встрече. Если запрещено сходиться телам, почему бы не встретиться телу и отражению? Или же, наконец, вообще исключить тело и осуществить долгожданную встречу отпечатка и тени. Эта насмешка над запретами не может не очаровывать. И все же она излишня. Без нее вполне можно обойтись. Нет, ничего не произошло. Конечно, никого не было. Никаких людей. Никаких скелетов. Кроме чахлых представлений. Да и эти нелепые домыслы тоже были крайне редкими. К тому же он не любил их. Может быть, поэтому и не мог до конца их забыть. Они возвращались, как неприятные сны, как вестники хрупкого молчания. На их синих черепах свет преломлялся в снопы бесцветных лучей. Может быть, возвращались и тени, и все они начинали лучше узнавать друг друга. Существовали они или нет – это не имело никакого значения. Пустынный мир все равно сохранял бесчисленные множества невозможных, запретных встреч.