К девяти часам, когда Дорожкин уже сидел в выделенном ему кабинете, под окном раздавался скрип колес велосипеда Ромашкина, который бросал своего «железного коня» как придется и чинно поднимался на третий этаж, иногда заглядывая в кабинет к Дорожкину и с задумчивым выражением сонного лица произнося при этом: «Ну-ну». Минут через пять внизу слышались шаги Маргариты. Начальница тоже заглядывала в кабинет к Дорожкину, но никакого инструктажа не совершала, а либо строго приказывала ему быть на связи, либо быть на месте. Иногда она, правда, присаживалась напротив, окидывала Дорожкина презрительным взглядом, произносила нечто ничего не значащее, усмехалась в ответ на попытки подопечного связать между собой несколько слов и удалялась, не заикнувшись о долгожданном инструктаже. На этом чаще всего деятельность инспекции и завершалась. Минут через пять каблуки Маргариты стучали к выходу, чтобы прозвучать точно так же только следующим утром, а Ромашкин вываливался наружу с тонкой белой папкой, в которой, по убеждению Дорожкина, был подшит один и тот же листок бумаги, и, качая головой, снова садился на велосипедное седло. Изредка, чаще всего именно во время очередного запоя Кашина, которых Дорожкин за месяц зафиксировал не менее полудюжины, Ромашкин заходил в инспекцию и по вечерам. В такие дни он прикладывал дрожащую руку к груди и слезно просил Дорожкина сбегать за бутылью пива, после чего рассчитывался с гонцом до копейки, почтительно кланялся ему и опять-таки удалялся к своему велосипеду. Несколько раз Дорожкин замечал на лице Ромашкина ссадины, которые никак не походили на порезы от неуверенного бритья, а, скорее всего, напоминали хват разъяренной кошки, если бы она была размером с овцу. Иногда что-то вроде ссадин чудилось Дорожкину и на лице Маргариты, но ни Ромашкин, ни тем более Маргарита даже и не пытались объяснить их происхождение Дорожкину, тем более что и следа от ссадин ни у того ни у другого не оставалось на следующий день. Радовало уже то, что эти отметины не совпадали по времени. То есть если Ромашкин и Маргарита и получали раны в одном и том же месте, то уж никак не во время взаимного обмена любезностями.
Но даже и это не слишком беспокоило Дорожкина. Он был почти уверен, что его коллеги не только отказываются загружать его работой, недоуменно поднимая брови в ответ на робкие просьбы о каких-то заданиях или поручениях, но и сами не делают ни черта. И это обстоятельство напрягало Дорожкина не на шутку. Весь предыдущий, пусть и не слишком длительный, трудовой опыт Дорожкина свидетельствовал – работа может быть сколь угодно тяжелой и бесконечно долгой, но любое безделье рано или поздно имеет бесславный конец. Именно поэтому все чаще Дорожкин задумывался о том, как тяжело ему будет отвыкать от комфорта и благоденствия, когда его вышибут из предоставленных ему апартаментов, и подобные размышления заставляли его прислушиваться, принюхиваться, приглядываться и присматриваться к происходящему вокруг.
Вообще говоря, чем старательнее Дорожкин пытался погружаться в происходящее, пусть оно и исчерпывалось утренним моционом по дороге на работу и видом из окна его кабинета, тем все более ему казалось, что от него ускользает нечто главное. Все чаще ему представлялось, что он стоит перед ширмой кукольного театра, смотрит скучноватую пьесу и одновременно слышит шорохи и звуки, никак не относящиеся к публичному действу. Город словно играл с Дорожкиным в прятки. Тайно подметал улицы, чтобы Дорожкин мог в очередной раз восхититься их чистотой, улыбался из-за богатых прилавков действительно недорогих магазинчиков, разливался каким-то неестественным детским смехом после звонков в близлежащей школе, но при этом старательно дул щеки, чтобы не сказать чего лишнего, или, не дай бог, не фыркнуть в лицо круглолицему младшему инспектору. Город был подобен часам без циферблата и стрелок – внутри него что-то крутилось и щелкало, но не только не показывало время, но и вовсе не позволяло хотя бы догадаться о предназначении механизма. Город притворялся нормальным городом. И все вокруг Дорожкина притворялись. Маргарита и Ромашкин притворялись, что работают. Околоточные притворялись, что их околачивание имеет смысл. Кашин в перерывах между запоями притворялся, что на нем держится общественный порядок Кузьминска. Водители маршрутки притворялись, что перевозят пассажиров, а пассажиры притворялись, что хотят добраться куда-нибудь с помощью маршруток. Иначе почему никто не возмущался, когда тот же водила третьего маршрута останавливался у «Торговых рядов» и отправлялся попить пивка? А ведь в автобусе оставалось когда пять человек, а когда и все десять, и все они сидели в нем тихо и не возмущались, пусть даже проводили в железной коробке минут сорок, а когда и целый час. Нет, если Адольфыч не врал, что под Кузьминском находится какое-то отверстие в тектонической подмосковной плите, то мироздание явно закручивалось над этим отверстием водоворотом.
Насколько проще было в родной деревне. Деревня всегда жила одним днем, причем, скорее даже, не днем сегодняшним, а днем вчерашним. О вчерашнем дне говорили между собой бабки, о нем же сокрушались протрезвевшие поутру мужики, им прикрывались загулявшие на речке или в лесу парни и девчонки. Москва пребывала в завтрашнем дне, любовалась собой завтрашней, спешила в себя завтрашнюю, надеялась на себя завтрашнюю, мечтала о себе завтрашней, говорила о себе завтрашней, а Кузьминск… Он не был ни тем ни другим. Он словно… спал. Спал и спросонок притворялся солидным городом.
«Ничего, – ухмылялся Дорожкин, просыпаясь по утрам в роскошной квартире с крепнущим ощущением того, что спектакль, в котором ему отвели роль статиста без слов, затянулся, – если нельзя объять необъятное, надо дробить его на части и переваривать их по отдельности. Рано или поздно количество перейдет в качество, достаточно будет встряхнуть сосуд, в котором копятся разгаданные пазлы, или собственную голову, как они сами займут положенные им места, создав, таким образом, общую картину действительности».
Раньше, по крайней мере, всегда было именно так. Взять хотя бы все прошлые работы того же Дорожкина. Как бы ни запутывали его предшественники системы учета и отчетности, он всегда наводил в них идеальный порядок. Просто всегда следовал одному и тому же правилу – изучай то, что доступно изучению, сгрызай то, что попадает на зуб, и невозможное станет возможным, а недоступное само собой откроется в самом полном виде.
Вот и теперь ему приходилось заниматься изучением доступного. Во-первых, он наблюдал за коллегами, отмечая время их появления, гардероб и даже составляя краткий словарь используемых ими слов. Во-вторых, он смотрел в окно. Подсчитывал скорость движения маршрутных такси, пялился на не слишком многолюдные тротуары, запоминал лица прохожих, таращил глаза на торчащие из-за высокого забора корпуса промзоны, о которой Дорожкину за месяц жизни в городе не удалось узнать не только ничего определенного, но и ничего абсолютно. Посматривал на часы, заранее предвкушая сытный столовский борщ, который обходился ему в сущие копейки. Интересно, думал Дорожкин в перерывах между сеансами наблюдения, если так вкусно кормят в захудалой столовке провинциальной ремеслухи, как же тогда кормят в столовке этой самой промзоны? И есть ли там столовка? И зачем она нужна, если открытыми ворота промзоны Дорожкин, к примеру, никогда не видел? Кто бы смог прояснить ему этот вопрос? Все шло к тому, что никто. Кого бы он ни спрашивал, что это за предприятие «Кузьминский родник», ему отвечали недоуменным взглядом, а Вест Ромашкин делал испуганные глаза и прикладывал к губам оба указательных пальца сразу.
Но таинственная промзона все-таки априори относилась к пока еще необъятому необъятному, а вот сами жители города… Нет, на вид они были почти нормальными. Но и они все что-то недоговаривали. Они не только притворялись добропорядочными горожанами вместе с городом. Они все знали что-то такое, чего не знал Дорожкин. Видели что-то такое, чего не мог разглядеть, как ни озирался, он сам. Чувствовали какой-то запах, и не только запах мяты, которым одаривал город ветер со стороны тепличного комплекса, но и что-то такое, чего нос Дорожкина уловить был не в состоянии. Он был почти уверен, что все его новые знакомые, а также малознакомые и незнакомые вовсе, немедленно перемигивались друг с другом, стоило ему отвернуться, или презрительно кривили губы, как кривила губы продавщица в булочной, когда Дорожкин покупал половинку черного и направлялся к выходу. Просто продавщицу Дорожкин разглядел в отражении в стеклянной двери, а прочих жителей разглядеть не удавалось, потому что, проходя под окнами его кабинета, они словно знали, что на третьем этаже участка сидит бестолковый младший инспектор и таращит на зрителей закрытого городка Кузьминска недоуменные глаза. И это знание Дорожкин ощущал в полной мере, вздрагивая от беспричинно накатывающего на него холода. Наверное, так же чувствовал бы себя настоящий, живой, из плоти и крови кукольный Петрушка, оказавшись волею случая в каком-нибудь балагане среди надетых на руки матерчатых муляжей.
Дорожкин изо дня в день смотрел в окно и снова и снова представлял себе, что никакого Кузьминска нет, а он томится в психушке или в самом деле обгорел на лесном пожаре и теперь лежит в рязанской больнице на искусственной вентиляции легких, и все, что видит, есть не что иное, как его медикаментозный бред.
Хотя постепенно он и сам начал привыкать или, точнее сказать, пропитываться бытовым абсурдом Кузьминска. И в самом деле, может быть, причиной его подозрений было именно безделье? Может быть, душевное напряжение Дорожкина объяснялось тем, что в Москве ему не удавалось просидеть целый месяц у окна в бессмысленной праздности? И если ничего странного вокруг не происходило на первый взгляд, первым взглядом следовало и ограничиться?
Горожане мужского пола тянулись по улице Октябрьской революции все к тем же рюмочной, распивочной и шашлычной, кланяясь по пути окнам Кашина, как будто давая ему слово не напиваться до бесчувствия. Женщины с авоськами, наполненными бутылками, баночками и свертками, ежедневно следовали тем же маршрутом, но питейные заведения миновали и шли дальше, куда-то к церкви или кладбищу, откуда возвращались повеселевшими и налегке. Бесплатные маршрутки курсировали по городу. Дети бежали в школу и возвращались из школы. Полицейские отправлялись за борщом в столовку. Стайки студентов выбегали из ремеслухи к памятнику Сталина покурить и притушить окурки в его трубке. Дородные хозяйки собирались в парикмахерской «Дома быта», чтобы покрасить головы в очередной цвет или побродить по «Торговым рядам», меж которых Дорожкин в первые же дни обнаружил памятник Троцкому, когда-то располагавшийся напротив памятника Сталину. Бронзовый Троцкий сидел, склонившись над бронзовым столом, и в голове у него виднелся пропил. Дорожкин, который разглядел пропил со второго яруса «Торговых рядов», специально поинтересовался о его предназначении у Веста Ромашкина, на что получил ответ, что в пропиле согласно исторической правде должен был торчать ледоруб, но из-за ледоруба вся композиция площади распадалась. Акцент получался на не самой значительной фигуре, поэтому ледорубом решили пожертвовать, и теперь он хранится в кабинете у Адольфыча. А потом фигуру Троцкого и вовсе накрыли ангаром, отправили, так сказать, в эмиграцию.
Дорожкин кивал, соглашался, косясь на тонкую белую папку в руках Ромашкина, и думал о том, что не могла же вся уличная городская жизнь предназначаться только для того, чтобы прилипший к окну Дорожкин забивал себе голову домыслами и подозрениями? Ну что особенного в том, что какой-то мальчишка с ранцем ежедневно вскакивал на один и тот же бордюр, ежедневно проходил по нему ровно тридцать два шага, после чего падал на одном и том же месте, одинаково ныл и одинаково тер ушибленную коленку? Что с того, что трое молчаливых дедов шествовали вниз по Октябрьской улице одним и тем же строем и в одно и то же время с точностью до минуты? Или же газ радон и в самом деле выбирался из земных недр, только влиял он не на горожан, а на самого Дорожкина, забивая ему голову всякой ерундой? Хотя мальчишка все-таки оказался упрямым, когда Дорожкин выскочил на улицу и подхватил его, не дав ушибить колено, он тут же затрепыхался, вырвался, снова вскочил на бордюр и все-таки упал через четыре шага, но разбил на этот раз нос. Ну и что?
Да ничего, ответил бы сам себе Дорожкин, если бы кое-что не было действительно неприятным: почему-то никто из горожан не рвался разговаривать, а уж тем более знакомиться с Дорожкиным. Даже улыбчивые полицейские смотрели на Дорожкина как на пустое место, и в дежурке, и в столовке, отделываясь от его попыток более близкого знакомства или более тесного общения общими фразами. Что же было говорить о вовсе незнакомых людях? Никто из случайных или неслучайных собеседников никогда не отвечал на поставленные Дорожкиным вопросы, а если уж и выдавал какую-нибудь тираду, то понять его было невозможно. Или же сам Дорожкин очевидно пасовал перед вполне себе внятными и недвусмысленными ответами? Или ему вообще не стоило открывать рта? Или единственным разговорчивым жителем Кузьминска был его мэр? Даже Фим Фимыч, наполнявший запахом канифоли парадное дома, отделывался от вопросов Дорожкина непонятными прибаутками. Хотя справедливости ради, следовало отметить, что тот же Вест Ромашкин был способен выдавать вполне осмысленную информацию безо всяких вопросов. Так, на второй день службы, когда, якобы по указанию Марка Содомского, он в первый и последний раз устраивал Дорожкину велосипедную обзорную экскурсию по городу, Вест, к примеру, мотнул головой на сидевшего возле распивочной аккуратного пьянчужку и заметил:
– Директор института. Дядя Жора. Георгий Георгиевич Неретин. Голова!
– Бывший директор? – удивился Дорожкин, накручивая педали.
– Почему же? – покосился на Дорожкина Ромашкин. – Нынешний. Всегдашний. Постоянный.
– А что он здесь делает? – не понял Дорожкин.
– Все, что хочет, – раздельно повторил Ромашкин. – Дядя Жора – зубр. Бык. Гора. Великан. Авторитет. Даже если просто лежит вусмерть пьяный у порога какой-нибудь забегаловки. Один из самых больших умников и порядочных людей, которых мне приходилось встречать. И если он пьет, то не только потому, что не может не пить, а потому, что так надо. Но, кроме всего прочего, он демократичен. Попробовал бы ты вот так подойти к какому-нибудь директору поговорить? Черта с два. А к Неретину запросто. С ним даже выпить можно.
– А что делает этот самый институт? – поинтересовался Дорожкин, решив пока не забивать себе голову странными обстоятельствами жизни его директора.
– Изучает, – пожал плечами Ромашкин, поворачивая на улицу Бабеля у заведения «Урнов, сыновья и дочь». – Все институты что-то изучают.