Я нашла в секретере письма от какой-то молоденькой актрисы, их возвышенно-эротический настрой меня позабавил. Стиль, стиль! Главное в жизни – выдержать свой стиль! Мужу я ничего не сказала о своем открытии. Кое-как доскрябались мы до лета, и жизнь вроде бы стала налаживаться. На Коктебель мы больше не отважились, но много ездили – в Царское Село, в Ольгино, Сестрорецк, на Лахту. Романчик Дандана был, очевидно, окончен и забыт им. Им, но не мной.
Друзья вернулись в наш дом, и никогда не было так безмятежно небо над Ленинградом, как в тот нежаркий июнь! Однажды зашел к нам, непрерывно кланяясь и извиняясь, тишайший драматург-сказочник Кац. Мы долго сумерничали в столовой, пили красное вино, закусывая белым хлебом и маслинами, по-гречески. Заходящее солнце пожаром заливало окна последнего этажа дома напротив.
– Не могу больше жить в Ленинграде, – бормотал отстраненно Кац. Страшны были его интонации – так говорят люди во сне да медиумы на спиритических сеансах. – «Фантома» моего сняли с репертуара. Через три дня после премьеры. Задумал еще пьесу. И ее тоже снимут. Может, и не поставят. Но написать все равно надо. А жить нечем, поденщина литературная денег не приносит, а время и силы отнимает… Уехать к матери, у меня мать-то в Саратове. Но боюсь провинции, ужасно боюсь. Сытое болото, сон наяву. Боюсь, брошу писать, брошу думать, пойду бухгалтером на хлебзавод. Бухгалтерское у меня образование.
– И уезжайте, – вдруг сказал Арсений.
– Вы думаете? – оживился Кац.
– Конечно.
Теперь из них двоих Дандан напоминал медиума. Он говорил с духами грядущего. Он говорил с будущим, озвучивал мои потаенные мысли.
– Уезжайте скорее! Будет война. Ленинград ждет судьба Ковентри.
И замолчал, угас. Мы пили вино и закусывали белым хлебом, черными маслинами. А в это время вершились участи миллионов людей, и Парки натачивали ножницы…
Через три дня объявили о нападении фашистской Германии на Советский Союз, и Сталин назвал нас по радио «братьями и сестрами» – быть может, припомнив, что в юности был семинаристом и мог бы стать тихим священником в беленькой церквушке, среди родных гор. А я сказала Арсению:
– Быть может, и нам уехать?
– Куда? – спросил он, покосившись на меня недоуменно поверх раскуриваемой трубки. – Нам некуда ехать. Кроме того… Нет. Надо подождать.
Я не стала спрашивать, чего ждал Дандан, сидя у окна, дымя своей трубочкой. Я – знала. И он знал тоже.
В конце августа заехал во двор «черный воронок», и пьяный дворник в телогрейке на голое тело позвонил в нашу дверь. Я вышла.
– Супруга вашего просят спуститься, – сказал он, дыша мне в лицо самогоном и луком.
Я молча притворила дверь и вошла в комнату. Арсений все слышал, все мгновенно понял. И выглядел он не лучшим образом. Я ожидала от него иной реакции. Он обязан был держаться мужественно – хотя бы при мне! Он должен был элегантно одеться, упаковать в чемоданчик смену белья, носовые платки и флакон одеколона, небрежно поцеловать меня в лоб и выйти, дымя трубочкой. Но Дандан, как говорят японцы, потерял лицо. И мне стало за него стыдно.
– Это они?! – Он схватил меня за кисть руки, сжал так, что хрустнули тонкие косточки. – Это – они? Леночка, миленькая, я не хочу. Я не хочу туда. Ленуша, спрячь меня. Да сделай же что-нибудь, не стой так!
– Что же я могу сделать? – спросила я, стараясь успокоить его своим тоном, осторожно высвобождая руку. – Ты же ни в чем не виноват. Разберутся и отпустят, как уже раз отпустили. Ведь правда?
– Нет… На этот раз – нет, – пролепетал он, глядя на меня расширившимися глазами.
Он съежился, стал меньше ростом. На лбу у него выступили крупные капли пота, и я почувствовала брезгливую жалость.