– На этот раз оставь ключ здесь.
Что она и сделала.
В воскресенье вечером местные каналы в жажде раскрутить новый поворот в деле Каротерса, вытащили на экран губернатора, который, сурово глядя в камеру, сказал о своей «особой» заинтересованности в этом деле. Находившийся в Вашингтоне окружной прокурор также был выслежен и призван к ответу, в результате чего произнес перед микрофонами несколько громких фраз насчет своей веры в сотрудников подведомственной ему прокуратуры. Вся эта шумиха была, конечно, пустой и бессмысленной, добавила еще один кружок в расходившиеся по воде круги освещения средствами массовой информации этого случая, а каждая крупица в мельницу ежедневных новостей заставляла Хоскинса вновь рвать и метать. Питер смотрел новости, лежа в постели. Как глупы и бессмысленны все эти версии и догадки! Процесс еще только начинается, а бесчисленные подлипалы уже повисли на нем мертвым грузом и хмурятся и качают головами. Возможно, скоро, как надеялся Питер, далее утром, забрезжит некий проблеск: он получит доказательство, что Джонетту Генри убил Каротерс. Сгодится даже малюсенький, с монетку след.
Ему уже час как надо было находиться на работе, но он позвонил и объяснил, в чем дело. Хоскинс был неумолим, если не сказать, подозрителен. «Скажи своим домашним, чтоб поправлялись быстрее, Питер. Губернатор не спускает с нас глаз». Как будто у их отдела убийств нет других дел и забот! Каротерсу совершенно справедливо отказали во взятии на поруки, вместо этого он был прочно взят под стражу, но Хоскинс тем не менее не унимался, вновь и вновь требуя осмотра опечатанной квартиры в Западной Филадельфии, вопя из-за баррикады своего стола на ни в чем не повинных случайных прохожих и, в общем, действуя так, словно это он пробирается из темноты к свету, тогда как на самом деле первопроходчиком выступал Питер, Хоскинс же лишь держал ему фонарь, маяча сзади на безопасном расстоянии.
Сестра впустила его в палату матери. Вот она – его мать. Лежит на спине, по всем признакам жива. И все же, хоть смерть и отступила, мать казалась пребывающей в каком-то подвешенном состоянии, в промежутке между прошлым и предстоящими ей несколькими неделями. Он придвинул стул к ее кровати и стал слушать ее тихое и ровное дыхание. На лбу, над ее закрытыми глазами, залегли морщины. Они придавали ей вид не то чтобы удивленный, а скорее решительно-сосредоточенный. Нос, еще недавно острый, с гладкой кожей, расплылся, словно распух, на коже четче обозначились поры, как ему показалось, не совсем чистые. От ноздрей к углам рта протянулись тяжелые морщины, не заключавшие в себе ни малейшего намека на веселость или смех. Над верхней губой и на подбородке появилась поросль – когда мать была моложе, никаких волос там не было. Тонкие от природы ее губы еще хранили следы помады, и он понял, что перед операцией мать гляделась в зеркальце и с привычной старательностью, наморщившись и выпятив губы, наносила на них краску, облизывала, а потом прикладывала к губам бумажную салфетку, стирая с них излишек помады. Помада не могла ей помочь преодолеть пустоту пространства на пути, который ей предстоял, но пренебречь ею мать не могла, потому что нанесение этой помады было одним из опознавательных флажков, размечавших этот путь и организовывавших ее бытие. Маска строгости на лице спящей была вызовом силам распада и энтропии. Жизнь продолжалась, семья сохранилась. «А в такие периоды, – казалось, говорило ее лицо, – сохранить семью – это великое дело». Завет мало кем выполняемый. Отец Питера, человек умный, но слабый, добродушный, но лишенный страстей, когда профессиональная его деятельность пошла на спад, а секретари, подчиненные и коллеги начали отходить от него, стал нуждаться в жене как в архитекторе его повседневного существования. Да и все они были зависимы от нее.
Дженис, как он понимал, сразу ощутила в его матери силу и инстинктивно потянулась к ней, так как ей все еще не хватало собственной матери. Совсем юная, девятнадцатилетняя, она еще могла перенести детскую веру в мать на свекровь, которая, от природы имея склонность покровительствовать, обрела в Дженис так и не родившуюся у нее дочь.
Питер еще раз взглянул на часы, потом наклонился к матери и молча поцеловал ее в лоб. На стол рядом с ней он положил ветку ирисов, ее любимых цветов.
Взбодренный бурлящим в крови кофе с сахаром, увидев заваленный бумагами стол, он поспешил открыть свой служебный портфель, так и пролежавший неоткрытым с пятницы. Телефоны трезвонили не переставая, и через полчаса он уже нагнал упущенное, переговорив, с кем надо было переговорить, и взял нужный темп. Но монотонность офиса, совершаемые украдкой набеги в холодильник, разнобой телефонных звонков, мужская умывальная, где разрабатывали стратегию выходившие из кабинета адвокаты, – весь этот привычный антураж, некогда служивший подсобкой для основной его сцены – зала суда, теперь мучил его, нагоняя беспросветную скуку. Неужели никто не понимает, как он страдает? Его мать в больнице, жена ушла от него. Что за издевка в этом полнейшем отсутствии сочувствия! И все же скука самим контрастом с его внутренним состоянием несла в себе успокоение, являясь как бы убежищем. За работой он мог забыться хоть на несколько часов.
Но водоворот бумаг и людей не способен был снять его беспокойства по поводу истории с Дженис, и с каждым часом он все острее воспринимал случившееся. Ведь советовал же ему отец выждать – почему же он не послушался? Почему не забрал ключ у Кассандры после первого же раза? Может быть, он специально тянул время, как бы держа ее про запас? Он мог бы предвидеть возможность ее внезапного появления, заключить это по ее поведению раньше – он, так легко распознававший в толпе нищих, клянчивших медяки, но не смог распознать женщину, которая выпрашивает у него любовь? Почему? А может, он сам подвел события к такому финалу, желая наказать Дженис? Не исключено. Он был сердит на нее, сердит, что она его отвергла, и все же, надо думать, он не собирался причинять ей такую боль. Он считал, что умеет обуздывать гнев здравым рассудком, пониманием или великодушием. Сколько раз он потрясал кулаками в суде, взывая к мужеству присяжных в их стремлении к справедливости, напоминая им, что право на гнев имеет каждый, но это не отменяет ответственности человека за то, в чем этот гнев выразится.
Если только Дженис и Джон Эппл не привыкли долго спать и не проспали, значит, уже десять минут как она на работе – листает журнал ночного дежурства, проверяет, не было ли каких-нибудь происшествий и есть ли сводки относительно состояния каждой женщины в приюте. А далее обычный рабочий день с написанием прошений о грантах, ходатайств и предложений о расширении сферы деятельности. И все это за какие-то несчастные двадцать шесть тысяч! Возьми она частную практику, и заработок ее увеличился бы вдвое! Он позвонил ей. Дженис сняла трубку.
– Нам надо поговорить… Мне необходимо поговорить с тобой, – сказал он.
– О чем? – Тон был пугающе спокоен.
– То, что произошло недавно, было случайностью. Я… э…
– Непредумышленное действие, да, Питер? Значит, такую линию защиты ты избрал?
– Послушай, я понятия не имел…
– Питер, у меня сегодня сумасшедший день, – с изумительным самообладанием заговорила Дженис, – и в обязанности мои не входит подбирать и склеивать осколки твоего разлетевшегося на куски уязвленного самолюбия, поэтому позволь мне выразиться со всей определенностью, на какую я способна: мне совершенно все равно, знал ты или не знал, что эта женщина разляжется в моей бывшей постели, но это случилось, и мне это больно. – В ее голосе не было ни горечи, ни желания обороняться. – Все кончено. Я устала от этих разговоров и этой торговли. Отпусти меня, и давай не будем ссориться, хорошо? Подпиши все бумаги и будем жить отдельно каждый своей жизнью. Это ведь не такая уж большая просьба. Я не испытываю к тебе ненависти, Питер. Я все еще очень тебя люблю. Но все у нас кончено.
Подобные слова любимому человеку в таком положении слушать невыносимо. Он и не стал их выносить.
– А как насчет твоих чувств и всего того, что мы говорили?
– Я попытаюсь сделать вид, что все это было спьяну. Пока.
Она повесила трубку.