Из эссе Иосифа Бродского «О Сереже Довлатове» следует: первая их встреча относилась к февралю 1960 года — «в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. <…> Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много». Более отчетливых подробностей ни у того, ни у другого в памяти не закрепилось. Как и у хозяина квартиры Игоря Смирнова, знавшего Бродского по филфаку университета, где в 1959 году на финском отделении появился Довлатов.
Достовернее сказать— не познакомиться они в ту пору не могли.
Бродский в бывший дворец Петра II и сам заглядывал — на ЛИТО, порой на занятия, хотя студентом не числился. Осенью 1961-го устроился на работу поблизости — в здании Двенадцати коллегий. Это время написания «Шествия», крупнейшего за всю его жизнь стихотворного полотнища.
Наступившая после 1956 года эпоха прошла под знаком раскрепощения чувств, а потому на первое место вышла поэзия и вместе с ней — ее утраченные в советские годы понятия и символы. В первую очередь воспарила — душа. Особенно важно, что это была поэзия молодых, в том числе двадцатилетнего Иосифа Бродского:
Душу автора этих стихов, символика которых сохраняется и у позднего Бродского, Сергей Довлатов назвал «фантастической и неуправляемой». Соль в том, что неуправляемая душа много выше управляемой. В искусстве это, несомненно, так. И уж в поэзии — тем более. В стихах Бродского раскрепощение души походило на половодье, на ливень. Вот уж кто «носился как дух над водою и ребро сокрушенное тер».
Скорее всего, к самому началу 1962 года — Довлатов уже покинул университет, но еще не оказался в армии — относится их собственно литературное сближение. Иосиф Бродский приходит читать «Шествие» к Сергею Довлатову в его квартиру на Рубинштейна, 23. Казалось, успех обеспечен: слушателям поэзия автора и он сам были знакомы, в крайнем случае, о ней или о нем все были наслышаны. Довлатову эта поэзия была, несомненно, близка. Как позже оказалось, вытеснив из души стихи остальных современников, в том числе собственные.
Однако встречу обнадеживающей не назовешь. Публика собралась, заниженной самооценкой не страдавшая. Все сплошь — «красивые, двадцатидвухлетние». Так что аудитория и автор взаимного благоволения не выказали: слишком длинной показалась эта «поэма-мистерия», слишком тянулось ее прочтение, чтобы надолго отвлечь от застолья…
По одной из мемуарных версий, поэт в сердцах завершил вечер цитатой: «Сегодня освистали гения!» Освистывать никто, конечно, не освистывал. Но среди молодежи прохладное отношение к сверстнику, выступающему с позиций гения и занявшему собой целый вечер, едва ли не норма. Так или иначе, в дальнейшем Бродский к Довлатову с чтением стихов не заглядывал. Да и случаев к тому представлялось мало: один вскоре очутился на Севере, в охране лагерей, другой сам оказался под следствием и отправлен в края, не далекие от мест, где отбывал армейскую службу будущий автор «Зоны».
Во второй половине 1960-х встречи возобновились в близкой обоим среде людей, «великих для славы и позора», — предвидение Бродского из цитированного стихотворения «Через два года», растрогавшего не одного Довлатова.
Выразительную картину появления Сергея Довлатова на литературном горизонте нарисовала Марина Ефимова:
Позже, году в 66-м, у Рейнов, как и у нас, стал частым гостем Сергей Довлатов, уже вернувшийся из армии. Но на общие вечеринки он приходил редко и всегда один, явно чего-то стесняясь (или оберегая красавицу-жену? Или вырываясь на свободу?). Он заходил чаще днем, чтобы оставить новый рассказ и порадовать какой- нибудь ядовитой и невероятно смешной историей, выстроенной на литературной сплетне, на слухе, на случайном разговоре. Я подозревала, что жало Сережиного таланта заденет и каждого из нас и что в каком-нибудь другом доме будет рассказана сокрушительно-смешная история про нас самих. Но я была заранее согласна на такую плату — только бы не лишать себя не совсем пристойного (в этом случае) наслаждения — наблюдать совершавшееся у меня на глазах преображение «факта низкой жизни» в маленький «перл создания».
Вот в этой компании Довлатов и стал снова встречаться с Бродским, научившись даже из самых жестких, если не жестоких, его стихотворений, таких, к примеру, как «Речь о пролитом молоке» (1967), извлекать внутренне близкую ему сентиментальность, тайную нежность: «Ходит девочка, эх, в платочке. / Ходит по полю, рвет цветочки. / Взять бы в дочки, эх, взять бы в дочки. / В небе ласточка вьется». О такой простодушной чувствительности и открытости оставалось вздыхать, разгадывая мало кому доступный секрет воздействия на человека поэтического слова. Несомненно эффектными, но уже и не слишком мудреными в этом контексте представлялись слова о Льве Толстом, обозванным в «Речи…» «яснополянской хлеборезкой».
C художественной выразительностью, а потому внятно, ареал общения наших героев очерчен в эссе «О Сереже Довлатове»: «…полагаю, три четверти адресов и телефонных номеров в записных книжках у нас совпадали». Это о жизни в Ленинграде. О пребывании за океаном подобного сказать уже было нельзя: «В Новом свете, при всех наших взаимных усилиях, совпадала в лучшем случае одна десятая». Если Довлатов занял позицию «русского писателя в Нью-Йорке», то Бродский стал апостолом «всемирной отзывчивости» и значительную часть жизни посвятил расширению зоны своего культурного обитания.
За океаном приятельское «сердечное ты», обмолвясь, они заменили на международное «пустое вы». Из этого не следует, что в отношениях возник холодок. Скорее, наоборот. Срывов в общении не случалось, оно утвердилось как ровное и дружеское. За глаза Бродский говорил и писал о Довлатове как о «Сереже». Со стороны Довлатова «вы» — это знак пиетета, абсолютного признания заслуг. Бродский своим «вы» устанавливал должный уровень взаимопонимания, его ранг: писатель встретился с писателем, личность — с личностью. Времена и дух богемного равенства, когда литературная жизнь приравнивалась к застолью, канули.
Но эти же времена их и соединяли, в том числе эмигрантской общей памятью о юности в приневской столице. «И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого / города, мерзнущего у моря, / меня согревают еще и сегодня» — прорывается у Бродского сквозь всю его интертекстуальную поэтику «Эклоги 4-й», то есть «Вергилиевой». Что ж говорить о Довлатове, сюжеты которого сплошь вырастают из тактильной памяти о людях проходных дворов и коммуналок у Пяти углов, о завсегдатаях пивных ларьков и рюмочных на Моховой… «Какими бы разными мы ни были, все равно остаются: Ленинград, мокрый снег и прошлое, которого не вернуть… Я думаю, все мы плачем по ночам…»
Не менее существенно и другое: у обоих была крепка память о «тех, кто прожил жизнь впотьмах / и не оставил по себе бумаг», как сказано в том же «Шествии». Как будто о героях Довлатова.
Но и это не исчерпывающе. И в этом тоже нет окончательной правды. Она в ином, в том, что оба они выявили в себе сами, индивидуально, почувствовали собственными ребрами, выносили в сердце. «Идея индивидуализма, человека самого по себе, на отшибе и в чистом виде, — пишет Бродский в эссе о Довлатове, — была нашей собственной. Возможность физического ее существования была ничтожной, если не отсутствовала вообще».
Чувства, обуревавшие обоих, были много значительнее стремления к социальному благополучию да и к социальной справедливости. Что уж говорить о желании встать под чьи бы то ни было политические знамена. В конфликте творческой личности с обществом, полагал и говорил Довлатов, он всегда встанет на сторону личности, какой бы она ни была. Неизбывная тяга к независимости, к «самостоянью человека» — при всем тотальном демократизме Довлатова и вызывающей имперскости Бродского — роднила обоих крепче любого коллективизма. Проблема человеческой речи, «авторского голоса» волновала и поэта Иосифа Бродского, и прозаика Сергея Довлатова сильнее любых мировых катаклизмов.
2
С февраля 1979 года — около двенадцати лет — Довлатов жил в Нью-Йорке, где окончательно выразил себя как прозаик. На Западе, в США и Франции, выпустил двенадцать же книг на русском языке. Плюс две совместные. Одну с Вагричем Бахчаняном и Наумом Сагаловским — «Демарш энтузиастов» (1985). И вторую с Марианной Волковой — «Не только Бродский» (1988).