Со Стасом же можно болтать про всякие глупости: про сны, предчувствия, загробную жизнь. Со Стасом можно вспомнить мою бабушку. Так, будто она все еще жива. Можно очутиться в нашем общем детстве и плыть по его бесконечным просторам. «А помнишь?.. А помнишь?..» Дальше — скалы. И Стас, вдруг схватив со стола свою шапку, с такой силой хлопает входной дверью, что даже невозмутимый Егор округлит глаза до размера крымской черешни и промурлыкает свое обычное: «Я всегда прав». Прав, прав, скажу я и примусь за свое вязание.
И все равно Егор считает Стаса своим. От чужих он забивается под диван и орет дурным голосом. От матери залезает под самый потолок на полку с книгами.
Я не могу думать о Стасе, как о больном человеке, хотя и мать, и Кит, и даже бабка Стаса, прозванная нами еще в детстве тетушкой Эмили, время от времени делают мне на этот счет соответствующие внушения. Сами они разговаривают со Стасом тоном плохого врача, наставляющего безнадежно больного пациента. В которого он мгновенно и превращается.
Стас подтягивал меня в школе по математике, до четкой логичности которой я так никогда и не возвысилась. Приезжал по субботам из своего Голицына, оставался у нас ночевать. «Ты говорила чуть ли не после каждого слова «падло» и «скотина», когда тетя Вера привезла тебя из твоего Аксая. Я сказал, что это нехорошо, и ты укусила меня за ухо, — напомнил мне на днях Стас и без всякой паузы добавил: — Человека возвысил над остальными млекопитающими каприз хронически слепой матери-природы. Я кончил». И быстро повесил трубку.
Я не обижаюсь на Стаса за подобные экскурсы в мое далекое прошлое. Более того — они меня забавляют. Это мать до смерти боится, как бы не дошло до этой старой болонки Никольской, досконально излагающей первому встречному подробный анализ своей голубой крови, что мы с матерью когда-то торговали на рынке картошкой и помидорами. Или что у меня были цыпки на ногах. Эти цыпки, к слову, больше всего растрогали внезапно нагрянувшую к нам бабушку. Помню, взяла в свою теплую мягкую ладонь мою вечно мокрую и саднящую руку и заявила матери, что ни за что не уедет без меня в Москву. Мать поначалу заартачилась, потом уступила. Мать всегда или почти всегда подчинялась чьей-то воле.
Я подхожу к зеркалу, пытаясь разглядеть за теперешними мягкими, точно размытыми временем чертами лица острые черточки прежнего Гека Финна, как с ходу окрестила меня Райка, бабушкина соседка по коммунальной квартире, за нежелание покоряться чужой воле. Мать считает, что я такой и осталась. А глаза в зеркале говорят другое…
Егор любит, когда я раскладываю пасьянс. Не выпуская когтей, игриво ловит опушенной внизу рыжими космами лапой карты, лижет их уголки. Желания я загадываю самые земные: чтоб в следующем семестре мне не дали первых пар часов — ненавижу вскакивать затемно и впихиваться в похожий на банку с кильками вагон метро; чтоб нашей лаборантке Люде не подошли итальянские сапоги — тогда она уступит их мне, и, наконец, чтоб завтра в прачечной не было очереди. Потом мне становится стыдно за убогость моих желаний, и я снова завожу очищающую музыку Моцарта. Все, все в жизни ерунда, тлен, кроме музыки. Потому что музыка — непостижимое, несбыточное… Ни с того, ни с сего вспоминаю, как тетушка Эмили, в кои веки выбравшаяся проведать свою «рыжую куколку», долго и с явной укоризной рассматривала портрет Чайковского у меня на рояле, а вечером информировала по телефону мать, что «Таня увлеклась дремучим дедом». Через месяц она навестила меня снова, теперь уже больше из любопытства, и, увидев на том месте фотографию молодого Рахманинова, обрадованно сказала:
— Ну, наконец, Танечка, ты бросила того деда. Давно пора. Этот молодой, но, видно, самостоятельный. Москвич?
— Москвич.
— И квартира есть?
— Есть, есть.
— Вот и хорошо, вот и умница! — И все-таки в глазах тетки было беспокойство. — А он вроде бы моложе тебя, — наконец осмелилась произнести Эмили. — Сколько ему здесь?
— Кажется, девятнадцать, а может, восемнадцать — точно не помню, — искренне ответила я.
Тетушка покачала головой, но промолчала. Когда мы сели чаевничать, она то и дело принималась гладить меня по руке и часто вздыхала.
Бабушкина младшая сестра, Меланья Кузьминична, и при живых родителях была Стасу за отца и мать. С предками Стаса я знакома лишь по бабушкиным отдельным репликам — они погибли до моего переселения в столицу. Как-то, помню, бабушка сказала, что оба были «непутевыми овечками». И погибли непутево: отметили, как полагается, Светлое Христово Воскресение и завалились спать, закрыв трубу у непрогоревшей печки. А девятилетний Стас был у бабушки.
После смерти дочки и зятя единственным господом Эмили (и деспотом, как заведено) стал Стас. Она доставала ему через своих заказчиц редкие книги по биологии, ибо у Стаса в десять лет неожиданно прорезался интерес к этой науке; стены их дома были сплошь в его фотографиях, перед которыми она только что лампадку не зажигала.
Эмили гнула спину в своем ателье в две смены, где, как и бабушка, работала закройщицей. Еще и на дом умудрялась заказы брать. Лишь бы ее Стасик рос, как профессорские дети. Так он и рос — герань на окошке у заботливой старушки. До тех пор, пока кто-то посторонний не распахнул это окно в январскую стужу.
После того как Стас наотрез отказался вернуться в университет, Эмили вышла на пенсию, разогнала заказчиц, распродала все книги. Летом она выращивала на своем огороде зелень и огурцы, зимой ходила к соседским старухам посплетничать и поиграть в подкидного. Бывало, они со Стасом по нескольку дней не разговаривали друг с другом. По вине Эмили, разумеется, которая время от времени требовала, чтоб внук сменил вконец сносившиеся брюки или рубаху.
Стас консервативен в своих привычках. И в этом он очень похож на меня. Я давно придерживаюсь точки зрения, что все, без исключения, перемены ведут к худшему. Поэтому я их панически боюсь.
Как когда-то в детстве боялась змей.