– А задираться нечего, – хмуро буркнул тот. – А то, как дружинник, там словесами сламными досфолено. А пелед Богом все лавны; хоть ты и убогий или латник. Я тоше заносился буть сдолоф! Тепель вот са холдыню сфою ласплачифаюсь.
– За гордыню? – невесело усмехнулся Булыцкий. – А что гордыня-то есть?
– Голдыня? – пожал тот плечами. – Голдыня – выше Бога себя стафить. Голдыня, по-своему все латить, да пес охлятки на запофети пожьи. Голдыня – воклух не фидеть никохо.
– И князь, ежели беда, да по-своему ладит все, тоже в гордыни?
– Ешели над семлей его педа – так и не хортыня. То от лиха уперечь – поль селдесная. А как по семлям по сосетским да с волохом на палу идти, так и холдыня! Как налот с семель опшитых слывать, так и голтфня. Кому хуто от тохо, что мы на землях своих плишились? Нашто слывать пыло? Вон, налод млет! Как улозай: пот симу самую внять с земли, да на чушбину.
– Так и задираться не надо было, – ответил Булыцкий. – Михаил Васильевич вон князю Московскому бед сколько наделал. И еще, не дай Бог столько же наделал бы! Предателей вон укрыл за стенами своими! Тебе-то почем знать: может, большую беду он так отвел в сторону? Других хулить, всего не понимаючи, не гордыня разве?!
– Шипко мудлено говолишь, – подумав, покачал головой калека. – Та только плок есть в словах твоих. Ты плости, ешели слофа мои опители тепя. Мош и зря я князя хулю та и ф доме твоем. Нет, чтобы спасипо сказать; плиютил доблый шеловек, та помелснуть как сопаке не тал, а я – са свое. Ясык так то топла не тофетет! – зачем-то перекрестив рот, закончил он.
– Есть будешь?
– Ухостишь, так и пуду, – кивнул тот.
– Сиди. – Булыцкий поднялся на ноги и подошел к котомке, в которой теперь всегда хранил немного сухарей. Затем, зачерпнув воды, протянул все хозяйство горемыке.
– Спасипо, мил-шеловек, – прошепелявил тот, неловко кланяясь. – Третьего дня ни росинки маковой во рту.
– На здоровье, – кивнул Николай Сергеевич, глядя, как гость жадно набросился на нехитрое угощение. Чуть размочив очередной сухарь, он хватая, как пес, боковыми уцелевшими зубами краюху, с треском разгрызал ее и глотал, почти не пережевав. Лишь только заглушив острый приступ голода, он, остепенившись, принялся неторопливо и статно разжевывать черствые хлеба.
– Спасипо тепе, мил-шеловек. А теперь и честь знать пора, – покончив с сухарями, незнакомец засобирался.
– Куда собрался-то?!
– Кута глаза глятят, – просто отвечал тот. – Наколмил, отоглел, уму-расуму наушил. Поклон тепе са то семной. А тепель и честь пола снать. Влемя нынче постнее, почивать тебе пола, хозяин.
– А ты где? – с облегчением, из-за того, что незнакомец с выбитыми зубами не просится остаться на ночь, поинтересовался трудовик.
– А мне – тело привышное. Умощусь хде-нипуть, и слава Богу.
– Здесь останешься, – сам не понимая зачем, вдруг остановил его Булыцкий. – До утра поспишь, а там и решим, куда тебе дальше.
– Спасипо, коль не шутишь, – торопливо поклонился в ответ тот. – Я и в сенцах, если што, – словно переживая; как бы новый знакомец не передумал, суетливо протарахтел мужичок.
– Вон, скамья свободная. А вот и тулуп. Укроешься, а дальше и решать будем. Звать-то как?