Кряжин наклонил высокую запотевшую бутыль с мутным пойлом, налил гранёный стакан доверху и, заткнув горлышко самодельной пробкой, завёрнутой в тряпку, начал нарезать солёный огурец широкими щедрыми кольцами.
— Вон, время-то, оно на месте не стоит, вся жизнь — она теперича только в городе и есть, а у нас что, мимо нас она идёт. Молодой ты ещё, Кирюха, многого не понимаешь. Тебе в город нужно, пропадёшь ты здесь ни за понюшку табаку, как пить дать, пропадёшь. На что тебе Любка? Любка отсель ни в жисть не вылезет, приваренная она к нашей деревне накрепко, Любка-голубка. Ты бы умом-то своим пораскинул, да не за Любку, а за Марью бы цеплялся. А что? — Увидев, как Кирюха упрямо, совсем как он сам, сжал губы в узкую полосу, Савелий грубо прикрикнул: — Ты на меня волком-то не зыркай! Я тебе дело говорю, а ты слушай! У Марьи в городе родня есть, так что, если с умом подойти, дело может и выгореть. Конечно, Любке она твоей не чета, да с лица воду не пить. В случае чего — ты зажмурься, и вся недолга.
Кряжин раскатисто захохотал, отворил печную заслонку вишнёвых губ и, дёргая кадыком, глухо уронил вонючую муть вовнутрь. Перекрестившись на икону, он положил кружок огурца на язык, сладко чмокнул и довольно оскалился.
— Людишки в городах живут, новую жизнь строят, всякие там ГЭСы Братские открывают, до космоса и то уж добрались, а здесь время мимо нас проходит, у нас весь прогресс в одну кукурузу с патефоном и уложился. Да ты не робей, — расценив молчание сына как согласие, подмигнул Кряжин, — Марья — девка справная, да и ты ей по сердцу: вижу, как она на тебя смотрит, не слепой! Свадьбу справим, в город поедешь, а уж дальше — сам.
— Да что мне город! — набравшись храбрости, Кирилл поднял на отца свои тёмно-карие материнские глаза. — По сердцу мне Любаня, и без неё не будет мне жизни ни здесь, ни в городе, нигде! Ты или убей меня, или благослови, а об Марье лучше не говори, чужая она мне. Твоё слово всегда было для меня законом, но сейчас, не обессудь, по-твоему не будет.
— Что ты сказал, сопля?!! — вмиг побагровев, Савелий Макарович опустил на столешницу свой увесистый квадратный кулак. — Значит, благословить, говоришь?
Полыхнув звериным огнём безумных глаз, Савелий поднялся во весь свой почти двухметровый рост и, отшвырнув ногой тяжёлый дубовый стул, на котором сидел, сделал несколько неровных шагов к печке. Пошарив рукой у стены, он вытащил замотанное в толстую холщовую тряпку ружьё и, неспешно размотав промасленную холстину, сломал ствол о колено.
— Что ж, сейчас я тебя благословлю, — щёлкнув затвором, пьяно пробормотал он, и, шагнув вперёд, упёр ствол в грудь сына. — У тебя есть одна минута. Или ты сделаешь так, как сказал я, или я пристрелю тебя своими собственными руками. Считаю до трёх.
— Отец! На дворе шестьдесят первый год, люди, вон, сам говоришь, до космоса добрались, а ты со мной словно с крепостным. Пожалей ты меня, сын ведь я тебе родной… — От обиды и жалости к себе губы Кирюши задёргались и глаза наполнились едкими жгучими слезами.
— Раз. — По тёмным скулам Кряжина прокатились упрямые желваки.
— Бать, будет тебе, пошутил — и хватит, — всё ещё до конца не веря в происходящее, Кирилл попробовал дёрнуться, но стальной ствол ружья держал его у стены крепче крепкого. — Ну что ты, в самом-то деле? — заискивающе улыбнулся Кирюха.
— Два. — Вишнёвые губы Савелия побелели, и на дне стальных глаз промелькнула звериная тоска. — У тебя последняя попытка. — С висков и со лба Савелия заструился пот, и, глянув в полные решимости глаза отца, Кирилл отчётливо понял, что сейчас раздастся выстрел.
— Хорошо, будь по-твоему, — трясущимися губами произнёс он.
— Вот и молодец, — опустив ствол, Савелий шумно выдохнул и внезапно почувствовал, что ему нужно сесть. — Даю тебе сроку — три дня, и чтобы с Любкой покончил раз и навсегда. Как ты это сделаешь — не моё дело. Но запомни: пока я жив, в этом доме хозяин будет один — я, и моё слово всегда будет последним.
— Держи, Марьяш, это тебе, — развернув желтоватый лист грубой обёрточной бумаги, Крамской достал картонную коробку и, широко улыбнувшись, посмотрел в лицо племянницы.
— Мне? — отодвинув чашку с чаем, Марья поднялась из-за стола и, подойдя к дяде, взяла коробку обеими руками. — А что там?
— Последний писк московской моды, — серьёзно произнёс Михаил Викторович и, покосившись на сестру, едва заметно подмигнул.
Этой зимой Крамскому исполнилось сорок восемь. Был он высок, широкоплеч, с яркими нитями седины в тёмной густой шевелюре зачёсанных назад волос. Белая рубашка, расстёгнутая у самого ворота на одну пуговицу, подчёркивала тёмный загар лица и густые, словно летняя полуденная синь неба, озорные мальчишечьи глаза, так не вязавшиеся с его представительной начальнической внешностью.
Кем он был в далёкой Москве, Марья точно не знала, знала только, что дядька занимал какую-то высокую партийную должность и был у своего руководства на хорошем счету. Может быть, там, в столице, он и был неприступным начальником с ледяным, внушающим трепет строгим взором, но здесь, в маленьком тихом домике, среди своих, он был просто дядей Мишей, родным и долгожданным, а потому нисколечко не страшным.
— Ой, какие смешные! — открыв слегка измявшуюся крышку коробки, Марья достала чёрные лакированные туфельки на длиннющих каблучках.