– Он говорит, что ему было бы легче, если бы вы на надгробной плите выбили какую-нибудь красивую надпись, которая бы засвидетельствовала ваше горе.
– Правда? Он так и сказал? А гит[26]! Я это сделаю. А какую же надпись?
– Я вам дам адрес такой себе пани Влодзи. Она вам посоветует.
Конечно, моя мама с Голдой работали в паре, и не только Голда оказывалась полезной маме, но и мама, выполняя заказ на очередную эпитафию, интересовалась:
– А вы не хотели бы пообщаться со своим мужем?
– Как это? – испуганно бормотала вдова.
– А так, вживую. Через медиума.
– Ой, это ж, наверное, грех!
– Какой такой грех? Разве Иисус не говорил с мертвыми? Я вам дам адрес такой себе пани Голды. Еще спасибо мне скажете.
И хотя Голда, кроме сеансов спиритизма, к тому же гадала на картах таро, на кофе и на косточках кролика, которые она называла косточками святого Марцелия, разговоры с покойниками пользовались самой большой популярностью.
Поскольку мы с мамой считали себя творческими людьми, мы охотно вращались в богемных кругах, и хотя богема не вращалась в наших кругах, нам это не мешало. После полудня мы с мамой бывали в «Де ля Пэ»[27], прозванном «Де ля Пейс», потому что днем в ресторане собирались жиды в своих черных-пречерных сюртуках и шляпах и вершили великие дела, может, даже не просто торговали лесом или хлебом, но и правили миром, решали судьбу американского президента и японского императора, а потом, когда они расходились, официанты открывали настежь все окна и балконы, чтобы выветрить крепкий запах лука с чесноком, который преследовал жидов от самого рождения и до их последней минуты, витая над ними, как коварный злой дух, который своим неумолимым присутствием бесцеремонно тыкал в них пальцем, возвещая всем: «Это жид!» Пополудни уже сходилась богема и играло пианино. И когда мы с мамой заходили, то надо было видеть, как мама напускала на себя важность, величественно неся свой парик и выпячивая грудь так, будто ненароком аршин проглотила, ведь она принадлежала к женщинам, которым вечером бывает двадцать шесть, а утром – сорок. Я тоже смотрелся неплохо, мама предусмотрительно повязывала мне на шею цветастый платок, чтобы было видно, что и я поэт, художник или музыкант. Мама кивком головы указывала мне то на одного, то на другого гостя, сидящего за столом, поясняя, что вон там – сам Сясь Людкевич[28], выдающийся композитор, а там – писатель и художник Эдзя Козак[29], а рядом с ними крутятся худые, как спички, братья Курдыдыки[30], забрасывающие своими стишками все журналы Львова, и когда мама, выплыв, наконец, как каравелла, на середину зала, выкрикивала: «Сервус, Сясь!», пан Людкевич наклонялся к Эдзе Козаку и интересовался, кто это такая, а узнав, что это некая полоумная, которая пишет стишки для надгробий, кивал головой и снова погружался в симфонии, звучавшие в его голове.
А когда мы бывали по вечерам в «Атласе» на Рынке, мама и там вела себя так, будто только ее здесь и ждали, я даже думаю, что ей при этом мерещились вздохи восхищения, воздушные поцелуи и приветственные возгласы, потому что она, проходя, да нет – не проходя, а проплывая – раздавала налево и направо короткие, точно королевские, поклоны, а с кем-то и здоровалась, да так, чтобы слышал весь зал: «Корнелик, как дела?» кричала Корнелю Макушинскому[31], который как-то на днях развеселил публику тем, что, влетев в кнайпу и принявшись целовать ручки дамам, поцеловал заодно и сухую сморщенную ручонку клозетовой бабки[32], а Геню Збежховскому[33], сидевшему у пианино с бокалом вина и сигаретой в зубах, бросала: «Геня, не руб гецы – з твэго пыска видаць Львув![34]», и ошарашенный Геня, наклонившись к Корнелю, спрашивал: «Что это за пышная дама, которая со мной поздоровалась запанибрата?», и Корнель объяснял: это некая полоумная, которая пишет стихи для надгробий. А однажды, когда во Львов приехал актер кино – да что там актер – звезда! – Мечислав Цыбульский[35], перед ресторацией собралось пруд пруди перевозбужденных дамочек, и все мечтали получить автограф, а пан Эдзьо Тарлерский, владелец «Атласа», потом рассказывал: «Да вы знаете, что тут творилось? Они просто писались от такого волнения. Я не преувеличиваю – сам видел пятна на тротуаре!», но моей маме за этим автографом даже не пришлось в очереди стоять, она одной рукой оттолкнула официанта, который стоял в дверях и следил за порядком, зашла внутрь и, не обращая ни на кого внимания, направилась к столу, за которым обедал знаменитый актер, а потом состроила ему глазки и сказала: «Мечик, сервус! Ну ты и батяр! Как ты ту графиню красиво окрутил! Разрази тебя гром! Ну-ка черкни мне тут пару слов на своей фотке!», и Мечик с полным ртом бигоса охотничьего, не оправившись от неожиданности, поставил подпись, а когда успешно проглотил пережеванное и спросил: «Я с пани знаком?», каравелла моей мамы наполнила паруса и, покидая порт имени Цыбульского, выплеснула на прощание: «Не бери в голову, Мечик! Я тебе ту ночь уже простила!», и вслед ей устремилось множество удивленных взглядов, но самым удивленным был, конечно же, взгляд самого актера, потому что его мучительные попытки вспомнить «ту ночь» не увенчались успехом, а вот аппетит испортили и вызвали чувство тревоги и неуверенности в отношении всех последующих ночей, которые ему могут простить, а могут и не простить.
В кнайпе «Шкоцкой»[36] мама непременно должна была задеть профессора Стефана Банаха[37], выдающегося математика, хотя мы с мамой имели к математике такое же отношение, как лягушка к теплым краям, но попробуй сдержать мою мамочку, когда она, проходя мимо столика, за которым ежедневно заседали университетские профессора и решали математические задачи, кричала: «Стефчик! Ах ты батярыга! Нынче снова всю ночь проказничал? Вон какие мешки под глазами!», а потом к Станиславу Уляму[38]: «Стась! Крый пазуры![39] Цьотка Бандзюхова[40] приветствует тебя!», и тогда Стефан Банах наклонялся к Стасю Уляму и интересовался, кто эта полоумная, и Стась кивал головой, что да, так оно и есть, он не ошибся, это и в самом деле полоумная, которая пишет надгробные стишки и на этой почве рехнулась. Но нет, моя мама не была полоумной, она лишь любила подурачиться и шумливо демонстрировать свою причастность к богеме. Хотя богема так никогда и не приняла ее в свою среду, мама из-за этого не слишком страдала, она знала о каждом из них больше, чем его друзья, а порой больше, чем он сам, потому что умела анализировать и делать выводы, а этим божественным даром – анализировать и делать выводы, – скажу я вам, не каждый обладает, да что там не каждый – даже не один из ста тысяч, поэтому моя мама чувствовала себя среди всех них, как рыба в воде.
6
Даже по выходным Ярош вставал рано, едва начинал алеть горизонт и робкие розовые блики проникали в окна, форточка всегда была открыта, и утренняя прохлада приятно проникала в ноздри, выветривая остатки сна, и лишь пение птичек слегка нарушало тишину. В такие утренние часы ему нравилось работать за столом, обложившись книгами и бумагами. Собственно, это был не один стол, а три, стоявшие вряд вдоль окон, на одном столе он писал что-то от руки, на втором печатал на компьютере, а третий был завален папками и книгами, из которых торчали бумажные закладки, под столами стояли коробки, забитые журналами, вырезками, всяческими заметками, в отдельной большой коробке валялись бумажки, обреченные на смерть, они были смяты или порваны в клочья, а когда коробка наполнялась, Ярош выносил ее в сад и сжигал, чтобы никому больше не попалась на глаза его писанина, хотя однажды ветер подхватил листок, подбросил его вверх, поиграл им и, грациозно раскачивая, опустил на подворье соседей, Ярош замер, узнав в том листке черновик своего перевода с арканумского, текст был эротический и от имени парня, а поскольку там нигде не было указано, что это перевод литературного произведения, мог бы случиться величайший конфуз, если бы соседи прочитали его и решили, что сосед у них извращенец. Ярош поспешно прикрутил к жерди проволоку, просунул жердь сквозь металлическую сетку и, наколов бумагу, заполучил-таки ее. Занавеска в соседском окне качнулась, и Ярош, сняв с проволоки лист, помахал им в воздухе, словно извиняясь за свое вторжение. С тех пор он никогда не бросал в коробку несмятые бумаги. Но до того как усесться за стол, он шел завтракать, заваривал кофе, добавлял к нему молока, ложечку меда и выпивал с канапкой с сыром. Потом он мог выйти в сад, прогуляться среди деревьев, подобрать яблоко или грушу и тут же ее съесть, спугнув при этом сорок, любивших клевать яблоки, сад навевал ему особое медитативное настроение, большинство деревьев были старыми, посаженными еще до войны, в самом конце сада возвышался мощный разлапистый орех, который добрую половину своего урожая осыпал за забор, и там его подбирали ребятишки или прохожие, Ярош никогда ничего из того, что упало за забор, не подбирал, ведь ему хватало и того, что оставалось в саду, а прогуливаясь по саду, прислушивался, не слышны ли детские голоса, чтобы не спугнуть их, невзначай приблизившись к забору. Ранней пташкой была и его соседка пани Стефа, едва лишь светало, она уже появлялась на огороде и возилась у грядок, а завидев Яроша, сообщала что-нибудь из уличных новостей – например, о том, что «пан Коцюба вчера помер, потому что «скорая» приехала поздно, а у пани Поцилуйко козленок сломал ногу, и теперь его должны зарезать, а Крицкие отдают дочь замуж за негра, и мир, наверное, катится в пропасть, потому что какими ж будут детки, хотя тот негр и разговаривает на украинском, и, слышите, вчера идет мне навстречу и говорит, Слава Йсу, а я – Слава Навеки – и рот разинула и стою столбом, только вслед ему смотрю, а нынче ночью пришел ко мне мой покойный муж, которого вы, может, помните, и погладил меня по голове и говорит, выкопай георгины, потому что будут заморозки, ну я и бросилась выкапывать, это ж он их когда-то посадил, и не простит мне, если они замерзнут». А еще пани Стефа ни с того ни с сего может спросить: «Вы бывали на Знесенье[41]? Нет? Ну так и не ходите туда, никогда не знаешь, что там тебя может ждать, я видела там людей, которые меня узнавали и здоровались, а я их не могла припомнить, а когда я оглядывалась на них, видела, что и они оглядываются, улыбаются мне и кивают приветливо головами, но я не решилась ни к одному из них подойти, даже когда услышала: как поживаете, пани Стефа».
Соседка натолкнула Яроша на мысль, что каждый львовянин может отыскать в своей жизни такую пани Стефу, а то и не одну, потому что в детстве пани стефами аж кишело в доме его родителей, ведь его отец был дантистом, и по средам, когда он был выходной и мог принимать пациентов на дому, у них всегда толпились люди. Папа держал в памяти всех своих пациентов, и когда приходила какая-то очередная тетка из села Тучного и сообщала, что ей посоветовала обратиться к пану дохтиру Марийка, которая вышла за Миська из Печихвостов, который на комбайне работает, то папа сразу понимал, о ком идет речь, потому что он не только Марийке зубы вставлял, но и тому Миську, ему их в соседнем селе в клубе выбили, когда он пришел к Марийке, а когда сестра Марийки привела своего свекра, то папа его просто огорошил, начав расспрашивать о больной женщине, которая оказалась на Кульпаркове, потому что вставала по ночам и бродила по селу в одной рубашке. Но были и такие пациенты, которые могли заглянуть в их дом в любое время, это была элита Замарстынова, сливки общества, бесспорным лидером среди которых была дворничиха пани Хомикова, толстая бабенка с толстыми руками и ногами, большими сиськами и таким голосом, что когда Господу понадобится трубный глас Судного дня, он, без всякого сомнения, первой воскресит именно пани Хомикову, потому что слышно ее было на всю улицу. Пан Хомик тоже был дворником, но мужчиной деликатным, худым и тихим, когда он перебирал в кнайпе, пани Хомикова шутя и играючи брала его под мышку и несла, как мешок картошки, но папа из мужской солидарности называл его не иначе, как пан директор, а саму пани Хомикову – пани директорша.
– Пан дохтир! – уже с улицы кричала Хомикова, ковыляя к их двору. – Слышали новость? Я должна переписать всех, кто не ходит на работу и кто сидит днем дома. На кой черт это нужно? В каждом доме есть и бабки, и дедки, которые на пенсии, так шо, я их переписывать должна? И зачем мне такая канитель? Вишь ты, хотят вычислить дармоедов. А шо тут вычислять? Я их и так всех знаю. Та я себе шо – враг, шобы людям свинство делать? У меня еще совесть есть. Еще не такое видела. При тех первых советах – или мне не говорили, шобы я переписала всех, кто украинские газеты получал? Но я отвечала, шо неграмотная. Вот деньги умею считать, а читать – не-а. Так откуда могу знать, кто читает польские, а кто украинские газеты, так ведь? Ну и забыли они об этих глупостях. А потом пришла немчура, говорили, шобы я всех коммуняк и жидов переписала. Ну, к коммунякам я не была добренькой, не-а, раз они поселились в тех домах, откуда людей в Сибирь повывозили, так пусть знают, шо на чужих костях плясать не будут. Как все уезжали, так могли ж и они чухать на восток, так нет же, пооставались, потому шо жалко было бросить такие люксусовые квартиры с мебелью и пожитками. Но шобы жидов? Кого? Того Изю, который, как меня встретит, все у меня из рук ведра с углем выхватывал и говорил: «Пани Хомикова! Я вам помогу, потому что вы женщина и вам не к лицу такое вот тащить!», или ту Хану, которая все мне какую-то шмотку дарила, потому шо толстела быстрей меня? Или пана Кона, который жил прямехонько надо мной и говорил: «Пани Хомикова! Когда я на рассвете слышу ваш голос, то вроде бы я пол-литра крепкого кофе выпил и стал готов к тяжкому труду. Благодаря вам я на кофе экономлю, дай вам Бог здоровья, чтобы вы меня и от летаргического сна разбудили». А вы знаете, пан дохтир, шо то такое летаргический сон?.. Ага, так я и думала… Не то шобы я жидов любила, не-а, а тех, наших жидов из Замарстынова любила. Ей-богу, любила. И шо? Или я не забрала дочку Ханы к себе? Или не спрятала ее? Жила у меня, как у Христа за пазухой, кормила ее, стирала за ней, как за родной ухаживала, книжки ей носила, шобы не скучала. А она уехала в Палестину и хоть бы мне панораму Иерусалима прислала! Или оливковую ветвь, шобы я могла покропить ею моего Штефика, когда он пьяный явится. О – благодарность, так же? Я бы, может, за то время, шо ее прятала, могла б с десяток поросят выкормить! Шалаи, слышите, тоже жидов у себя прятали, так те им дали вот-такенный узелок с золотом. Так они дом себе новый выстроили, а их жиды уехали, а теперь каждый год присылают на праздники открытки. Вот это порядочные люди, так же? Но ничо, я ни о чем не жалею, на том свете мне сторицей воздастся, на небе мне уже давно теплое местечко подготовлено. Ну, пан дохтир, налейте мне пять дека, а то шо-то мне в груди холодно. А то ваша тминовка? Ой, хороша! Нет, колбасы не хочу, отрежьте сала кусочек. О, люкс. Я не знаю, как можно водку закусывать чем-то другим. Водка и хлеб с салом – я вам скажу, пусть меня Бог простит, наша троица. Ага, одна тама на небе, а вторая тута, на земле. Хлеб – Отец, сало – Сын, а водка – Дух Святой, прости меня Господи. А еще и лучок – Пречистая Дева. Ой, хороша! А нут-кось еще шкалик, и я пошла. Холодно сейчас, ветер такой, шо я аж до костей промерзла.
Он действительно никогда не был на Знесенье, хотя прочесал немало львовских закоулков, но слова пани Стефы врезались в его память, и однажды теплым августовским днем, когда солнце ослепительно пылало и контуры расплывались, отправился в путешествие, от Кривчиц до Знесенья было недалеко, маленькие домишки не заслоняли солнца, и свет струился со всех сторон, Ярош был просто оглушен ярким хмелем света, ему приходилось щуриться, а чтобы рассмотреть что-нибудь повнимательнее, он прикладывал ладонь к глазам козырьком; была полуденная пора, все вокруг было погружено в дремоту, дремали в безветрии деревья, лежали, развалившись, коты и собаки, воробьи не чирикали, лишь кое-где лениво кудахтали куры, но очень вяло и коротко, и стрекотали кузнечики, в начале 1990-х еще не было слышно такого грозного и резкого грохота машин, львовские окраины купались в девственной тишине, погрузившись в нее с головой, как в теплую ванну. Был полдень, и Ярош вспомнил стихотворение Ивана Франко «Берегитесь беса полуденного», который опаснее полуночного, потому что размаривает тебя и подчиняет себе, формируя видения, которые трудно отличить от реальных, вспомнилась и полудница, которая являлась крестьянам в полдень с серпом в руке и отсекала головы тем, кто работал в поле в этот час, полдень вселял страх, возможно, потому, что в полдень в жару замирала жизнь, солнце становилось опасным и коварным, было бы неплохо в такую пору подремать где-то в саду, но тут была другая проблема – полуденные сны навевали какие-то неприятные образы и кошмары. Проходя по узенькой улочке между неоштукатуренных домишек из бордового австрийского кирпича, Ярош увидел, как навстречу ему идут дедушка с внуком, держась за руки и о чем-то оживленно беседуя; дедушка был одет в белую рубашку и жилет, из кармашка которого свисала серебряная цепочка часов, на голове черная шляпа, черные нагуталиненные усы торчали вверх, мальчик был в коротких штанишках на лямках и коричневых гольфах. Пара выглядела странно, такие типажи Ярош видел до сих пор только на старых фотографиях, ему даже показалось, что он переместился во времени, и он протер глаза; когда дедушка и внук приблизились, не обращая никакого внимания на встречного, Ярош едва сдержался, чтобы с ними не заговорить, почувствовав странную, ничем не подтвержденную уверенность, что он их знает, и очень хорошо знает, но не мог вспомнить откуда, а они прошли мимо, даже не взглянув на него; сделав еще несколько шагов, Ярош оглянулся и заметил, что мальчик сделал такое движение головой, будто мгновение назад тоже оглядывался, хотя это могло ему просто показаться, почему-то даже хотелось, чтобы мальчик оглянулся, тогда бы он решился-таки к ним подойти, и, возможно, они вместе вспомнили бы, где виделись. Из окна в домике высунулась голова женщины, и раздался голос: «Где же вы ходите? Обед на столе», и голос этот тоже казался знакомым, словно пробивался сквозь дебри снов; Ярошу вдруг очень захотелось стать тем маленьким мальчиком и вбежать с громким смехом в дом, неожиданно тоска по родителям, которые не так давно умерли, сдавила ему горло, даже слезы выступили на глазах, и стало жалко себя, как никогда, он резко прибавил шаг, повторяя «бес полуденный… это бес полуденный… это мираж, этого ничего нет, и этих домишек, и этой улочки», а через минуту свернул на другую улицу, с той – на третью и вышел прямо к трамвайной остановке.
В тот вечер, когда он рвал сливы в саду, пани Стефа обратилась к нему, почему-то шепотом:
– Были на Знесенье?.. Пойдите завтра к исповеди. Помогает.