Первая часть симфонии, названная композитором «Грезы зимней дорогой», была навеяна воспоминаниями о поездке на лошадях — возможно, из Петербурга в Новгородскую губернию зимой 1861 года.
Ее изначальный мотив многим показался до странности знакомым. Каждый силился припомнить: откуда она, эта удивительная мелодия, то ли созданная фантазией творца-музыканта, то ли подслушанная им в глубоких недрах русской природы? Никому из первых слушателей и на ум не приходило, каких мучений стоила композитору эта пленительная свежесть, легкость и свобода. Песня лилась, летела, будя в памяти мелодию пушкинских строф о «волнистых туманах».
Вторая часть — «Угрюмый край, туманный край», по словам автора, была задумана во время его путешествия с Апухтиным на остров Валаам. Она, не в пример первой, льется привольно и величаво, то плывет неспешно над тихими водами, то, уходя ввысь, пропадает в кликах журавлиных стай, и нет ей ни конца ни края.
Третья — «Скерцо» — приводит на память те сказочные, волшебные узоры, которые рисует на стеклах мороз в час, когда на дворе синеют густые сумерки и загораются первые огни и звезды.
В финале — широкий разлив народного зимнего праздника. В этой части звучит популярная в те времена городская песня «Цвели цветики».
Когда концерт окончился и Москва стоя рукоплескала автору «Зимних грез», Сережа, поборов свою привычную флегму, кинулся в вестибюль: хоть разок взглянуть на него, как-то выразить до края переполняющую радость.
Вскоре из дверей музыкальной комнаты вышли Рубинштейн, Ларош, Кашкин. За ними и Петр Ильич, слегка растерянный и донельзя счастливый. Увидев Сережу, поманил пальцем и крепко расцеловал в обе щеки.
— К Гурину, к Гурину! — заторопил Кашкин.
Тут нахлынула толпа, воцарилась сумятица. К Гурину Сережу по малолетству, разумеется, не взяли.
Он опомнился только в санях. Извозчик трусцой вез по Пречистенскому бульвару, под дугой бренчал единственный бубенчик. Он не слышал, о чем без умолку говорил отец. Влажный снег крупными хлопьями лепил в лицо, в глаза. Слипались ресницы. Но музыка была повсюду: в скрипе полозьев, в гудении проводов, в голове, в ушах, в каждом стуке встревоженного сердца.
Между тем в трактире Гурина, что на Воскресенской площади, в красной угловой комнате далеко за полночь шумели музыканты. Николай Григорьевич, весело сверкнув глазами, провозгласил тост за здоровье творца «первой русской симфонии». Петр Ильич, по словам Каш-кина, «со всеми перецеловался и потом разбил все бокалы, чтобы никто не мог пить из той посуды после только что провозглашенного тоста».
Консерватория переселилась в новое здание на Большой Никитской — дворец-особняк, принадлежавший некогда «полумилорду». Воронцову.
Вскоре после того, распростившись с Лангер-Шуманом, пятнадцатилетний Сережа Танеев перешел в высший класс фортепьянного мастерства — к Николаю Григорьевичу Рубинштейну.
За четыре года занятий с Рубинштейном перед юным музыкантом открылись дотоле неведомые горизонты.
Один из современников Танеева, Ростислав Генике, вспоминал, что Рубинштейн казался им, его ученикам, музыкальным божеством: «Волшебство его игры превращало в чудный храм старинную классную комнату с двумя старыми беккеровскими роялями, с немногими дешевыми деревянными стульями, с огромной кафельной печью, у которой в морозные дни торопливо и взволнованно отогревали руки в ожидании приезда Николая Григорьевича; единственным украшением серых голых стен этой комнаты был портрет Антона Григорьевича Рубинштейна: строго, испытующе разглядывал Антон Григорьевич учеников своего брата, сидя в своем кресле с четырехугольной спинкой, обитой малиновой турецкой материей. Комната была в два света: с одной стороны виднелась колокольня Никитского монастыря, с другой — окна выходили на консерваторский двор с его круглым палисадником, у этих окон, бывало, трепетно поджидали мы — скоро ли покажется знакомая наемная карета с парой стареньких белых лошадок, в которой обыкновенно ездил Николай Григорьевич».
Во время урока он или расхаживал по комнате, или подсаживался к другому роялю, подыгрывал, останавливал ученика, заставляя подражать себе… И когда он требовал от ученика, чтобы тот «был хорошей обезьянкой», задача была не из легких! Естественно, они пытались ему подражать. Однако превыше всего он ценил в каждом ученике фантазию, индивидуальность.
Удовлетворить Николая Григорьевича, «поладить с ним», удавалось немногим и то лишь изредка. Но ни суровость, ни вспышки неистового гнева, ни холодные сарказмы — ничто не могло погасить в них огонь обожания к учителю, кого они между собой звали нежным именем «Николаша». Они ведь знали, что вся жизнь его до последней капли, до последнего вздоха принадлежит им.
Талантливая ученица Рубинштейна Александра Зограф-Дулова однажды, искоса взглянув на учителя, вдруг со страхом заметила, что Николай Григорьевич стоит рядом с ней у рояля, делая рукой какие-то странные пассы, похожие на движения шарманщика.
Вспыхнув до корней волос, ученица уронила руки.
— И будете шарманкой до скончания века, если будете обращать внимание на техническую отделку. Смотрите, я сейчас буду мазать, ну, черт возьми, пусть и смажу, но спать за роялем или бисер нанизывать не буду! Пустите!..