Когда дверь, тихо скрипнув, притворилась, выпустив Ипполита, Бестужев скривился, как от зубной боли; сжал кулаки. Что ж, так! никак иначе… а все же сунувшемуся минуту спустя татарину вновь отмахнул рукой: погоди!
Под утро наконец захотелось есть, резко, налетом – вспомнило тело, что вот уж четвертый день и пятую ночь кряду обходилось разве лишь сухариком да глотком из фляги навскидку. Радостный адъютант захлопотал, забегал; лично, ординарцам не доверяя, внес на подносе хохлацкие разносолы: холодная свинина с хреном и укропом моченым, сало, приправленное чесноком, да полдесятка огурчиков малосольных, в рассольной слизи и мелких соблазнительных пупырышках. И – хотелось вроде бы! – а не пошло; совсем немного подъел, скорей даже перехватил, чтобы забить нудьгу в нутре. Запил глотком мадеры. Велел ввести для допроса гайдамаку, невольно сбереженного вспышкою Ипполитовой от сабли татарина. Заране почти решил: подарю жизнь. Однако никак не ждал, что будут у хлопа такие глаза – добрые, синие-синие, почти укрытые сивыми бровями. И борода с изрядной сединой, нечесаная, однако и не диковидная. С лукавинкой глядит, словно бы, смертей наглядевшись, забыл о страхе.
Пока стучали по коридору сапоги татарские, пока шуршало за дверью, накинул ментик. Запустив ладонь под ворот, потер без жалости грудь слева: часто в последнее время покалывало, словно в сердце оседала вся боль, вся усталость телесная. Что ж, иного и ждать не стоит; одного хочется: если все же победа суждена, так дождаться… хоть одним глазком увидеть, а после можно и на погост, пускай без салютов; впрочем, пустое!..
Вот он, гайдамака, в дверях. Смотрит без боязни.
– Спал ли?
Спросил и сам упрекнул себя: зачем? – невольной издевкой прозвучал вопрос. Пленный, однако, словно и не заметил.
– Ни. Як спаты, колы загыбель пидийшла? Ось, бачу, и вы, паночку, очи нэ зимкнулы…
Как понять? – дерзость ли, простодушие ли?
– Смело говоришь, казак. Присаживайся. Да говори, что знаешь…
– Алэ ж про що? – словно бы ожидал приглашения пленный; опустился скоренько в кресло, давеча Ипполитово, умостился, словно навечно, как только хохлы и умеют: руки на коленях, плечи – к спинке, голова чуть внаклон. – Що видаю, скрывать! нэ стану… навищо?[54]
Ночью, взятый в стычке, не успел гайдамака сорвать шевроны; они и выдали. Первой Мужицкой бригады второго Риегиного полка урядник. Захвачен, как доложили, трудно – дрался, словно черт, положил двоих ахтырцев едва ль не намертво. Считай, первый «сухиновец» среди пленных под Катеринославом; это его и отставило в конец очереди, это и спасло в конце концов от татарской сабли.
– Скрывать не станешь? Похвально. Ну, говори. Хотя б про гетьмана вашего!
– Устым-то Якымыч? А що? Добрый гетьман, дило знае, вийско в руках дэржыть, бо и сам колышний жовнир[55]… уся спына канчуками поризана… а вояка гарный,[56] це усим видомо…
– Так он беглый, Кармалюка?
– По-вашему, паночку, по-москальски казаты, так биглый… алэ ж хто його пытав: чи хоче вин у вийско, чи ни? Узялы. А вин нияк не миг спокий маты,[57] колы Вкраина стогне…
– Хорошо. Хватит об этом! – Бестужев, словно бы равным сочтя мужика, прервал его мягко, без гнева. – А сам-то ты… как звать-величать?
– Панасом… Хоменкины мы.
– Что ж, Афанасий Фомич, славное имя. А верно ли донесли, что из сухиновских ты?
С подвохом спросил, словно бы не заметил шевронов. Ждал: отпираться станет мужик; не может ведь не знать, что изменников из Первой без проволочки рубают. И – ошибся. Кивнул пленный, словно бы и с гордостью даже.
– Точно так, паночку. Першой Мужыцькой Риегиного полку уряднык.