— Что, Любу глядишь? — спросила Марфа. — Нету ее. Все самодейность эту готовит… Скоро им всем в область на смотрины эти ехать, так кажин день с утра до ночи в клубе торчит. Тут одна модница руководила этой самодейностью, да не по нутру ей наши Выселки, мужики да бабы, непутно сюда, антилигенции мало — фыркнула носом и — поминай как звали… Люба теперь-к взялась руководить, грит, мы, выселковские, не ударим в грязь… Завтра выходной — увидим их песни… Вскорсти Люба должна приттить.
Рассказывая это, Марфа выставляла миски из кухонного столика, накрытого изрезанной, почерневшей на углах клеенкой. Впрочем, тут все имело давно обжитой, домовитый вид: две самодельные крепкие табуретки, громадная, в полкухни, знаменитая русская печь-крепость, эмалированные ведра с водой на низкой и тоже самодельной скамейке, широкие половицы, застланные старой холстиной, по которой Марфа так нестесненно расхаживала в сапогах.
Я негромко кашлянул и присел на табуретку.
— Да ты садись, не ожидаючи моей пригласки. Я тут занялась и забыла, — сказала Марфа, не глядя на меня.
Она сноровисто нарезала хлеб в деревянную миску.
— Спасибо, Марфа Власьевна, уже сижу, — отозвался я.
— Глянь-к, — простодушно удивилась Марфа и обернулась, — а ты и меня упомнил… Ну, спасибушко, Марфа самая я и есть.
Стоило ли это благодарности, я не знал, но решил, что в этом есть какой-то смысл, раз уж Марфа так отблагодарила меня.
А она затевала скороспешный пир в честь моего привода. Этого я не хотел. Во-первых, был сыт, во-вторых, мне хотелось дождаться Любу. Правда, я не знал, сыта ли сама хозяйка. И это, и то, что отказываться неуважительно, стесняло меня, но все же я попробовал намекнуть:
— Может, не стоило бы, Марфа Власьевна, пока Любы нет?
— Как же ты не пимши-емши-то?
— Я в Долгополье, Власьевна, только-только подзакусил.
Марфа чему-то усмехнулась, пытливо поглядела на меня, подумала о чем-то и, взяв полотенце, набросила его на расставленные чашки.
— Твоя правда, — сказала она, усаживаясь на табуретку у столика. — Коль ты не голодный, то и будем-ка дожидаться Любашу. А я сегодня приболела. Знать, поясницу застудила. Вчерась на току солому на корм скотине резали — там-к и продуло. Теперь куда ни кинь — там и клин… Бо́ле бабья в колхозе, куда нас ткнут — там-к и робим. А мужики похитрей: то на технику каку сядет, то с портфелью ходит, то на заработки куда умотает… А об молодых и толковать нечего: не любят землицу-матушку, в город норовят…
Тут Марфа чего-то смутилась и даже как бы покраснела. «Как бы» потому, что Марфино лицо с морщинами на лбу было так сожжено летним солнцем и так опалено морозами, что кожа на нем казалась грубее пергамента, чуть потемневшего, а поэтому заметить на нем бледность или краску было не легче, чем увидеть на солнце черные пятна. Марфа так и сидела в платке и в сапогах, положив на колени огрубелые руки, как она выразилась, «что та земля». Видно было, что эта женщина немало потрудилась на своем веку. Но странно: глаза ее светились какой-то обнадеживающей веселинкой, словно в ее жизни произошла большая перемена, которая сулит ей, наконец-то, возможность посвободнее вздохнуть от долгих трудов.
— А Люба отсюда не думает уезжать? — спросил я как бы между прочим.
— Совсем память отсохла, ей-богу! Про Любу хотела сказать, а понесла какую-то несусветину… — словно бы повинилась Марфа, утирая уголки губ пальцами.
Она почему-то уклонилась от ответа на мой вопрос и начала о другом:
— Вторая половина — Любина горница, а я боле тут толкусь, на кухне. Дочка моя ходит в седьмое, тоже княгиня большая стала, к Любе все приноравливается… А Люба — всем как родня, она не об себе, а об селе… Истинная правда! Четвертую зиму она у нас в Выселках. А до нее сколько этих модниц перебывало? Уж и не упомню… Перезимуют — и отвозит их Павлик, наш разъездной, на своей Лыске до самого Долгополья, а там уж им вольница… А Люба характерная! За это и председатель наш Кирила Романович взъелся на ее…
— Кирилл Романович? — переспросил я, вспомнив закусочную и грузного мужчину в кожанке, похожего на грузина.