Письма из неволи
(1930 – 1933)
Письма, представленные здесь, являются только незначительной частью переписки, которую вели между собой Алексей Федорович Лосев и его супруга Валентина Михайловна Лосева (1898 – 1954), математик и астроном, из двух лагерей – Беломорско-Балтийского (Свирстрой, поселок Важины) и Сибирского (поселок Боровлянка). А.Ф. Лосев был арестован 18 апреля 1930 года, Валентина Михайловна 5 июня 1930 года. Оба получили соответственно 10 лет и 5 лет концлагерей, поводом для чего послужило напечатание «Диалектики мифа» (М., 1930), изданной А.Ф. вопреки запретам цензуры в полном виде. Приговор мог бы быть и не столь суровым, если бы не политическое шельмование профессора Лосева Л.М. Кагановичем на XVI съезде ВКП(б), подкрепленное затем, когда А.Ф. уже отбывал срок в лагере, клеветническими выпадами в статье «О природе» («Правда» и «Известия», 12 декабря 1931 г.), подписанной М. Горьким и, возможно, специально инспирированной.
Супруги Лосевы просили разрешения объединиться в одном лагере, где они и встретились в июле 1932-го (лагерный поселок Медвежья Гора). Большую роль в объединении, а затем и досрочном освобождении, снятии судимости и возврате в Москву сыграла Е.П. Пешкова, о чем не раз упоминается в письмах, а также М.И. Ульянова. Несмотря на работы по лесосплаву, а затем сторожем лесной биржи, ледяные палатки, ревматизм, тяжелое состояние зрения, А.Ф., как видно из писем, не терял присутствия духа, продумывал книги «в уме» и был полон деятельных планов на будущее.
Письма хранились в личных бумагах В.М. Лосевой и впервые были мною обнаружены после ее кончины в 1954 году. Переписка сильно пострадала, когда в 1941 году был уничтожен фугасной бомбой дом, где жила семья Лосевых. Однако и сейчас она включает несколько десятков писем из лагеря в лагерь, из лагеря в Москву, где находилась освобожденная раньше В.М., причем многие письма А.Ф. – это своеобразные дневниковые записи в 10 – 15 страниц убористого текста карандашом, с интереснейшими самохарактеристиками и размышлениями, которые свидетельствуют о напряженной духовной жизни А.Ф. Лосева в условиях несвободы и о тех потенциях русского философа, которые были задавлены драматическими событиями в жизни страны.
<…> Итак, родная, наша «верхушка»[160] погибла. <…> Не могу выразить тебе всей силы своего раздражения, озлобления и дикого отчаяния, в которые я погружен этим известием. До последней минуты я надеялся на сохранение библиотеки и научного архива, уповая, что Бог не тронет того, на что Сам же поставил и благословил. <…> Что мне теперь делать? Гибель библиотеки – это удар, который, чувствую, даром не пройдет. <…> Дело также и не в том, в конце концов, что власти не разрешили оставить библиотеку наверху. Тут дело не во властях. Можно ли остаться спокойным за более высокие ценности, которые делают возможным такое безобразие и возмутительное попрание всего святого и высокого?! Не нахожу слов, чтобы выразить всю глубину своего возмущения и негодования, и готов, кажется, бунтовать против всего, во что всю жизнь веровал и чем жил. Что же это такое?! Что остается нам, кроме этой сволочной жизни, которую мы сейчас с тобой ведем? Куда деться и что делать? Погибла последняя надежда на возвращение к научной работе, ибо что я такое без библиотеки? Это все равно что Шаляпин, потерявший свой голос, или Рахманинов – без рояля. Что буду я делать, я, музыкант, потерявший свой инструмент, который нельзя восстановить никакими силами? Там собраны сочинения всех главнейших философов, всех главных мировых классиков, специальная литература по массе отдельных вопросов. Помнишь, как на каждом листике таилась какая-нибудь мысль, плод иной раз многих бессонных ночей и больших усилий ищущего ума? Ты помнишь, милая, с каким уважением и даже благоговением относилась ты к каждому клочку из моих бумаг и клала их ко мне на стол, когда они падали на пол? Милый-милый, единственный человек! Только ты одна у меня осталась, да и ту Бог оторвал от меня на тысячи верст. Что со мною? Чувствую, что я теряю самообладание и перестаю ручаться за себя. <…> Родная, я – писатель и не могу быть без литературной работы; и я – мыслитель и не могу жить без мысли и без умственного творчества.
И вот нет ни родины, ни родных, ни неба, ни сладости бытия! <…> Но как только всплывет в уме твой образ, твой чудный и прекрасный лик среди туманов и бурь жизни, среди мглы и безумия угасающего ума, и как только вспомню тебя, печальную и ясную, усталую и светлую как осенние горизонты, – так чувствую, что молитва начинается сама собой. Как прекрасна мысль, чистая мысль, чистый ум, из недр которого постоянно всплывает и плещет неугасимый источник жизни. «Живой ум», о котором говорит Плотин, – как он прекрасен, а ведь мы были с тобой, хотя и скромными, служителями этого ума, чистого ума. Мы хотели восславить Бога в разуме, в живом уме. Вот почему трудно примириться с теперешним положением, где гораздо больше смерти, чем жизни, и – сплошное безумие. Это не живой ум бытия и личности, а мертвое безумие небытия и безличия. Как это пережить?
Родная, светлая, друг мой единственный! Может быть и не нужно было бы мне писать тебе в том положении и настроении, в каком я теперь всегда нахожусь. Скрывать от тебя свои интимные чувства и настроения я всегда мог только до известного момента (как и ты, конечно, в отношении меня), так как многое всплывает случайного и несущественного, говорить о чем и размазывать что было бы нецелесообразно и даже вредно, поскольку это могло освещать действительность жизни наших душ в ложном свете. Так научены мы с тобою опытом долголетней дружбы; и, как я теперь думаю, мы достигли здесь огромного, – м.б., небывалого, – результата в смысле тонких чувств взаимного уважения и охранения великого сокровища дружбы. Однако, когда перейден определенный предел, скрываться друг от друга мы не только переставали хотеть, но даже и не могли бы скрывать, если б захотели, так как слишком интимно знаем мы взаимно наши души. <…> Вот и теперь <…> могу ли скрывать свои подлинные настроения и могу ли замазывать картину своей жизни чуждыми красками, т.е. надевать – перед кем же, перед тобою? – какую-то искажающую меня маску? Нет, это не в наших с тобою правилах, и волей-неволей приходится быть правдивым. <…> Что хочешь, а не принимает у меня душа этой безобразнейшей и гнуснейшей жизни в течение двух лет.
Думать о себе приходится мало, так как, за исключением одиночки, я уже два года ни разу не оставался один в комнате, да в одиночке, как ты знаешь, нельзя быть одному… Раньше еще некоторое утешение доставляло уединение на моем посту. Но в последние недели и это утешение исчезло, ввиду холодов, ужасных ветров, затяжки того, что я ждал в январе, и общим ухудшением моего политического положения. Приходится бороться с общественными подонками и преступностью, нашедшей себе дорогу к власти, с тысячеголовым зверем и его хамством, невероятной дикостью и грубостью, озлобленностью против ума, культуры, чистоты душевной и физической, против интеллигенции. <…>
Радость моя, друг мой единственный! Продолжаю прошлое письмо № 8, прерванное внешними обстоятельствами. Существенной чертой своей жизни последних двух лет считаю невероятное нагромождение вопросов, которые, во-первых, совершенно никому не нужны, в том числе и мне, и для решения которых, во-вторых, совершенно нет никаких данных. И тем не менее все силы, и внутренние и внешние, направлены на меня с требованием во что бы то ни стало разрешить эти вопросы. Так, не зная многих существенных фактов современной церковной политики и не будучи достаточно осведомлен в каноническом праве и некоторых вопросах истории церкви, я в течение 1½ лет должен был во что бы то ни стало решать труднейшие вопросы из этих областей – решать иной раз чуть ли не под угрозой смерти. Сидя в тюрьме, я, как человек, волновался и занимался тысячью всяких вопросов о себе, о тебе, о родителях, о своей научной деятельности, о своей библиотеке; и это – при полном отсутствии всяких материалов по этим вопросам, в условиях строжайшей изоляции, да еще при активном вмешательстве внешних сил, стремившихся на каждом шагу обмануть, запутать и утопить. В течение первых месяцев одиночки я, как уже тебе писал, испытывал тяжелые состояния угнетения и покинутости, сопровождавшиеся постоянными слезами, расшатывавшими нервную систему. В этих состояниях почти все было для меня ново, и я почти совсем не мог отличить в них хорошего от дурного. Это было новым уравнением, которое волей-неволей, чисто насильственно, пришлось решать, и решать немедленно и неотложно, но уравнение это явно было неразрешимо, так как оно состояло только из одних неизвестных. Наконец, и теперь я все время плаваю в стихии слухов, сплетен, догадок и предположений, благонамеренных или злонамеренных мнений, из которых волей-неволей (ибо больше неоткуда) приходится составлять и свое собственное мнение о происходящем, – в то время, как, собственно говоря, никто ничего не знает достоверно, все существенное (да и несущественное) скрыто и засекречено, и темная толпа живет смутными ожиданиями и надеждами, большею частью глупыми и тем не менее наивно проецированными вовне. Ты сама <…> знаешь, как все это нагло противоречит не нам (что такое
<…> Сейчас Масляница, блины. Мы никогда не были с тобой любителями этого рода «удовольствий», и часто, бывало, блины эти ешь только для того, чтобы не выразить пренебрежения к столу наших родителей и оказать необходимую тонкость и уважение к старикам-родителям. Но вот теперь, когда я лишен не только этих самых блинов, но и всего прочего в этом роде, – каким утешением и миром веет от этого быта, который, как ни далек от интересов чистого духа, таил в себе столько источников внутреннего равновесия и столько путей к мудрому обладанию жизнью! Блины и хороший стол – это ласка жизни, начало мирного устроения, наивная и беспечная радостность самого бытия. Блины, это звучит как-то празднично, даровито, устойчиво и крепко, и – как это обоснованнее, разумнее, духовнее моего теперешнего нищенства, не только ведь физического, но и духовного! Жизнь чистого духа выше, конечно, блинов. Но блины, этот внутренне оправданный и разумно сформированный быт, безусловно, духовнее, содержательнее, гениальнее этой вопиющей бессмыслицы и жесточайшей тупости и бездарности моего теперешнего бытия. Вот до чего, родная, приходится доходить в своих размышлениях о «сущности вещей». Терпеть не мог я радио. И мы считали духовным растлением и рассеянием провести радио в нашу тихую келию уединенного умственного труда, любви, мира и молитвы. Но вот, на днях, у нас провели тут в «Красном уголке» радио. Боже мой, с какой жадностью я прослушал, за несколько лет идиотизма и азиатчины своей жизни, симфонический концерт из питерской Филармонии, где один неизвестный мне немецкий скрипач прекрасно исполнил скрипичный концерт Глазунова (мне хорошо известный). Насколько духовнее, даровитее, глубже, нужнее и красочнее эта концертная жизнь, чем то дурацкое, безнадежно тупое, бездарное и блевотно скучное существование, которое я сейчас веду. Вот до чего дошел <…> и вот что имею смелость теперь выговаривать, мой дорогой и единственный друг!
Переходя к твоему письму № 5 от 6 февр., отмечаю и в нем эту потребность в «совете». Боже мой, сколько раз мы, значит, взывали заочно: «<…> посоветуй что-нибудь». И – встречали неумолимую, глухую и тупую, неприступную стену. Но ты умеешь этот кошмар объединять с радостью, а я – увы! – потерял радость надолго, – не навсегда ли? Было в древней Греции предание о некоей «пещере Трофония», раз заглянувши в которую человек терял способность смеяться на всю жизнь. Ко мне, вероятно, это неприменимо. Но пещера, в которую я заглянул, все же отняла смех на многие годы. – Ты пишешь о своей посылке и просишь не сообщать о ней старикам. Вот это и значит, что ты присылаешь мне то, что прислано ими тебе, и, значит, себе отказываешь. Это ужасно! <…> Сразу чувствую разом и умиление от дара твоих рук и обиду на твое самопожертвование. И не знаю, какое чувство сильнее. Но лучше все-таки не присылай больше. Не доставляй мне лишнюю скорбь (и радость?). Ну, Бог с тобой.
<…> Твое сообщение о том, что от работы у тебя болели глаза и что вообще много уходит времени на службу, несколько останавливает меня от совета (вернее, просьбы) изучить что-нибудь из математики и астрономии (как я писал раньше). При таких условиях, конечно, трудно заниматься. Нельзя ли как-нибудь сократить службу, и уж тогда заняться наукой. А так едва ли что выйдет. Да и здоровье твое для меня, конечно, несравненно дороже всякой твоей науки. Если будет возможность, то – займись математикой
Относительно спотыкания в темноте мог бы очень многое тебе сказать, – вплоть до ночевок в глухом лесу на снегу сбившись с пути и потерявши всю ориентировку местности. Но сейчас об этом нельзя, да и не стоит писать. Потом узнаешь. Каким-то чудом всегда избавлялся от ужасов. Думаю, что не всегда же, в самом деле, будут твориться такие чудеса. И что тогда? – заявления пиши во все три места, о которых я тебе писал. Сам я послал пока только прокурору. Второпях не вложил я копию этого заявления в свое предыдущее письмо к тебе. Прилагаю теперь. – То, что ты пишешь по поводу «Мифа», м.б. и правильно, но хочется к этому еще кое-что прибавить. Конечно, там много интимного и сокровенного из нашей дружбы и жизни. Но ведь не называл же я тебя там по имени. Речь идет там в общей форме, как стихи у поэта. И потому интимность тут достаточно прикрыта. Главное же, будучи поставлен в жесточайшие цензурные условия, я и без того в течение многих лет не выражал на бумаге ничего не только интимного, но и просто жизненного. Для философа, строящего философию не абстрактных форм, а жизненных явлений бытия, это было все более и более нестерпимо. Я задыхался от невозможности выразиться и высказаться. Этим и объясняются контрабандные вставки в мои сочинения после цензуры, и в том числе (и в особенности) в «Диалектику мифа». Я знал, что это опасно, но желание выразить себя, свою расцветающую индивидуальность для философа и писателя превозмогает всякие соображения об опасности. В те годы я
Радость моя, здравствуй! Родной, вечный человек, здравствуй! Опять ты выкинула номер – прислала мне, живущему под Питером, из сибирской глуши книги. Родная, только ты умеешь так обрадовать, и никто другой. Да откуда ты сама-то их взяла? Не могли же тебе, в самом деле, присылать из Москвы учебник тригонометрии! Очевидно, ты их приобрела там. Но тогда – 1) как это возможно на какой-то Боровлянке, 2) на какие деньги ты это могла сделать и 3) что же это такое, что за родной и вечный человек мог придумать для меня такую радость, такую необычайную, давно не бывшую у меня радость!!! Хотя и всякий дар твоих рук для меня умилителен и трогателен и даже всякая мелочь, освященная твоим участием и лаской, становится для меня родной вечностью, но присланные тобою книги и сами по себе сейчас для меня не бесполезны. О «Раб. книге по математике» я думал a priori неблагоприятно, прочитавши о ней в объявлении в конце книги Куранта, и потому не выписывал ее (хотя, кроме Н.Д.М., до сих пор никто не откликнулся на мою просьбу). Но теперь, ознакомившись с нею ближе, нахожу ее весьма полезной, да, оказывается, и редактирована она Хинчиным (о котором, помню, Д.Ф. отзывался положительно). Только много написано прикладного. Жалею, что ты прислала только «2 концентр»[161]. Что это, не оказалось под рукою 1-го и 3-го или же кто-нибудь сбаловал из наших почтальонов? Напиши, пожалуйста. Во всяком случае в бандероли оказался только второй концентр. Интересно бы почитать первый и посмотреть, как там рассказаны основные понятия. Напр., в главе о методах интегрирования очень хорошо приведено 12 основных формул, но тут ни одна из них не выведена. По-видимому, это сделано именно в 1 концентре. Также не все ясно в отделе диффер. уравнений. И если бы я раньше (в тюрьме) не прошел курс интегрирования дифференц. уравнений, то и вообще эту главу было бы трудно понять. Если найдутся 1 и 3 концентры, то, пожалуй, пришли их мне, хотя сейчас снова в 1001-й раз прошел «слух» о моем отъезде отсюда. Я уж теперь не обращаю на это внимания и веду переписку в расчете, что буду жить здесь до смерти. Прочитал тригонометрию Рашевского. Ты, вероятно, думала, что тригонометрические функции попадаются на каждом шагу в анализе, и потому прислала мне эту книгу. Было приятно возобновить кое-что в памяти, и полезно иметь под руками список основных формул. Но тригонометрию я знаю очень прилично и могу сам, немедленно или подумавши, вывести любую формулу. Во всяком случае книжка нужная. Та – очень краткий учебник, почти конспект, в котором часто даже пропущены формулы для секансов. Наконец, что касается третьей книжки, об искусстве света и цвета (как она к тебе попала?), то она представляет для меня наименьший интерес, так как философская сторона ее слишком примитивна, а технически-прикладная – чужда мне, поскольку нет возможности увидеть предлагаемое этим автором на деле. Впрочем, и этот дар твой – свят для меня, как символ нашего с тобою всегдашнего благоговения перед искусством и интереса к его проблемам. <…>