Книги

Страдания мира. Жизнь качается между пустотой и скукой

22
18
20
22
24
26
28
30

Далее, место у Платона относительно оскорблений («Законы», IX, последние 6 стр., а также XI, стр. 131) достаточно показывает, что древние не имели никакого представления о рыцарской чести в подобных вещах. Сократ, вследствие своих постоянных диспутов, часто испытывал оскорбления действием, к которым он относился с полным спокойствием: получив однажды пинок, он терпеливо снес его и сказал удивленному этим лицу: «Разве я стал бы жаловаться, если бы меня толкнул осел?» (Диоген Лаэр[ций], II, 21). Другой раз кто-то заметил ему: «Разве тебя не ругает и не позорит этот человек?» – и получил от него ответ: «Нет, ибо его слова не подходят ко мне» (там же, 36).

Стобей («Собиратель нектара]», изд. Гэсфора, т. I, стр. 327–330) приводит нам длинную цитату из Музония, показывающую, как древние смотрели на оскорбления: они не звали иного удовлетворения, кроме судебного, а мудрые люди пренебрегали и тем.

Что древние не знали никакого иного удовлетворения за полученную пощечину, кроме судебного, это ясно видно из платоновского «Горгия» (стр. 86), где мы имеем также мнение на этот счет Сократа (стр. 133). То же самое явствует и из сообщения Геллвя (XX, 1) о некоем Луции Верации, забавлявшемся тем, что без всякого повода награждал пощечинами встречавшихся ему на улице римских граждан, с каковою целью, чтобы избежать всяких дальнейших процедур, он брал с собою раба, который нес мешок медных монет и немедленно выплачивал огорошенным неожиданной оплеухой законное вознаграждение за боль в размере 25 ассов.

Знаменитый киник Кратес получил от музыканта кодрома столь сильную пощечину, что у него распухло и побагровело лицо: тогда он прикрепил себе ко лбу дощечку с надписью («Это сделал Никодром»), чем навлек большой позор на флейтиста, столь зверски поступившего с человеком, которого все Афины чтили точно свое местное божество (там же у Стобея, стр. 126; Диоген Лаэрций, VI, 89).

От Диогена из Синопа сохранилось письмо к пу относительно того, что его поколотили пьяные молодые афиняне: он разъясняет здесь, что это ничего не значит (Письмо Казауб. к Диогену Лаэрцию, VI, 33).

Сенека в книге «О благоразумии», от 10-й главы до конца, подробно рассматривает оскорбления, доказывая, что мудрый не обращает на них внимания. В главе 14 он говорит: «Что же сделает мудрый, получив пощечину? – то самое, что Катон, когда его ударили по лицу: он не воспылал яростью, не отомстил за обиду, но он и не простил ее, а просто отрицал самый факт обиды».

«Да, – воскликните вы, – то были мудрецы!» – А вы, значит, глупцы? Согласен…

* * *

Честь и слава это – две сестры-двойняшки; близнецы эти, однако, подобны диоскурам, из которых Поллукс был бессмертен, а Кастор смертен: так и слава – бессмертная сестра смертной чести. Это, разумеется, надо понимать лишь о славе наивысшего порядка, о действительной и подлинной славе, ибо существуют, конечно, и разного рода эфемерные славы.

Итак, продолжаю, честь касается лишь таких свойств, какие требуются от всякого, находящегося в одинаковом положении; слава – лишь таких, которых нельзя требовать ни от кого. Честь имеет в виду качества, которые вправе всенародно приписать себе каждый; слава – качества, которых никто не имеет права себе приписывать. Между тем как наша честь простирается настолько, насколько мы знакомы людям, – слава, наоборот, бежит впереди знакомства с нами, занося его всюду, куда только она ни проникнет. На честь может притязать каждый, на славу – лишь люди исключительные: ибо слава достигается только необычайными заслугами, а эти последние опять-таки выражаются либо в деяниях, либо в творениях, – так что к славе открыто два пути. По пути деяний направляет главным образом великое сердце; по пути творений – великий ум.

У каждого из этих путей имеются свои особые преимущества и невыгоды. Главная разница между ними та, что дела проходят – творения остаются. Благороднейшее деяние все-таки имеет лишь временное значение; гениальное же произведение продолжает жить и оказывать свое благотворное и возвышающее влияние на все времена. Дела оставляют по себе лишь память, которая становится все более слабой, искаженной и безразличной и даже обречена на постепенное угасание, если ее не подхватит история и не передаст ее в закрепленном состоянии потомству. Творения же сами обладают бессмертием и могут, особенно воплощенные в письменности, пережить все времена. От Александра Великого сохранилось имя и воспоминание; Платон же и Аристотель, Гомер и Гораций продолжают существовать сами, живут и действуют непосредственно. «Веды» с «Упанишадами» – перед нами, а обо всех современных им делах до нас не дошло совершенно никакого известия.

Шопенгауэр в начале 1800-х годов.

Другая невыгода деяний – это их зависимость от случая, который сначала должен обусловить их возможность; к этому присоединяется еще, что слава их определяется не одной только их внутренней ценностью, но также и обстоятельствами, сообщающими им важность и блеск. К тому же слава эта, если, как на войне, дела имеют чисто личный характер, зависит от показаний немногих очевидцев, а последние не всегда найдутся, да и не всегда бывают добросовестны и беспристрастны. Преимущество же дел, напротив, – то, что они, как нечто практическое, доступны суждению всех вообще людей, так что последние, если только получат относительно них верные данные, немедленно отдают им справедливость – разве только запоздает подлинное знание или правильная оценка их мотивов, ведь для понимания всякого поступка нужно знакомство с его мотивом. Обратное бывает с творениями: возникновение их зависит не от случайности, а исключительно от их творца, и пока они остаются, они остаются тем, что такое они сами по себе. Зато с ними связана трудность оценки, тем большая, чем высшего они порядка; часто недостает компетентных судей, часто – судей беспристрастных и честных. Но зато опять-таки о славе творений решает не одна только инстанция, здесь может быть и апелляция. Ибо если от дел до потомства, как сказано, доходит только память, да и то в таком виде, как передадут ее современники, то творения, напротив, переживают сами, притом так, как они есть, разве только утратятся отдельные части: здесь, стало быть, нет места для искажения данных, а впоследствии отпадает также и возможное вредное влияние обстановки, в какой они зародились.

Скорее даже часто лишь время постепенно приводит с собою немногих действительно компетентных судей, которые, сами будучи исключениями, творят суд над еще более редкими исключениями: они последовательно подают свой веский голос, и таким образом – иногда, правда, лишь по прошествии столетий – получается вполне правильная оценка, остающаяся уже незыблемой на все дальнейшее время. Настолько прочна, даже прямо непреложна слава творений.

Что же касается того, доживут ли до нее их творцы, то это зависит от внешних обстоятельств и от случая: это бывает тем реже, чем выше и труднее род произведений. Сообразно тому Сенека («Послание», 79) в удивительно красивом уподоблении говорит, что слава столь же неизбежно следует за заслугой, как тень за телом, хотя случается, конечно, как и с тенью, что иногда она шествует впереди, иногда же – позади. Пояснив это, Сенека добавляет: «Хотя бы зависть побудила молчать всех твоих современников, явятся те, кто будет судить без обиды и пристрастия»; отсюда мы, к слову сказать, видим, что искусство подавлять заслуги путем коварного замалчиванья и игнорирования, чтобы в угоду плохому скрыть от публики хорошее, практиковалась уже у бездельников сенековского времени, совершенно как и у нас, и что как там, так и здесь зависть зажимала людям рот.

Обыкновенно даже, чем продолжительнее будет держаться слава, тем позже она появляется, ведь все превосходное созревает лишь медленно. Слава, которой суждено перейти в потомство, подобна дубу, очень медленно растущему из своего семени; легкая, эфемерная слава – это однолетние, быстро восходящие растения, а слава ложная – прямо скороспелая сорная трава, возможно поспешнее истребляемая. Такое положение дел зависит собственно от того, что чем кто более принадлежит потомству, т. е. именно человечеству вообще и в его целом, тем более чужд он для своей эпохи: его произведения не посвящены специально ей, иными словами – они принадлежат ей не как такой, а лишь поскольку она – часть человечества, почему они и не носят на себе следов ее местного колорита; но вследствие этого легко может случиться, что она пропустит их без внимания, как нечто ей постороннее. Она ценит скорее тех, кто служит потребностям ее краткого бытия или прихотям минуты и потому всецело принадлежит ей, с ней живя и с ней умирая.

Таким образом, вся история искусств и литературы свидетельствует, что высшие создания человеческого духа обыкновенно встречали себе неблагосклонный прием, и такое отношение к ним продолжалось, пока не появлялись умы высшего порядка, для которых они были предназначены, и не возводили их на высоту, где они с тех пор и пребывали благодаря приобретенному этим путем авторитету. А все это зависит в последнем итоге от того, что всякий собственно может понимать и ценить лишь вещи, с ним однородные. Но ведь с плоским однородно плоское, с пошлым пошлое, с неясным запутанное, с бессмысленным нелепое, всего же милее каждому его собственные произведения, которые с ним совершенно однородны. Вот почему уже древний сказитель Эпихарм пел [в этой связи так].

Я переведу это место, чтобы оно стало понятно всем: «Нет никакого дива в том, что я говорю, о чем и как хочу, и что они милы себе самим, представляясь в своих глазах прекрасными, ведь и собака собаке прекраснейшим кажется существом и бык быку, осел ослу всех лучше, свинья же – свинье».

* * *

Подобно тому как даже самая сильная рука, бросая легкое тело, все-таки не может сообщить ему такого движения, чтобы оно пролетело на далекое расстояние и ударилось с силою, и тело это уже скоро теряет энергию и падает, так как ему не хватает собственного материального содержания для усвоения чужой силы, – точно так же обстоит дело и с прекрасными и великими мыслями, даже с шедеврами гения, если для них не оказывается иной публики, кроме мелких, слабых или извращенных умов. В сетовании на это соединяют свои голоса мудрецы всех времен. Иисус, сын Сирахов, замечает, например: «Кто говорит с глупцом, тот говорит со спящим; когда все кончено, он спрашивает: «Что такое?» А Гамлет: «Живая речь спит в ушах глупца». У Гёте: «Самые лучшие слова встречают насмешку, если воспринимаются извращенным слухом», а также:

«Твои усилья напрасны, все остается глухо, Успокойся: камень в болоте не вызывает кругов».

А Лихтенберг [заметил]: «Если от столкновения головы с книгой получается гулкий звук, разве он всегда принадлежит книге?» Затем: «Такие произведения служат зеркалом, и, когда в него смотрится обезьяна, не отразится апостол». Не мешает также еще раз напомнить здесь и о прелестной и трогательной жалобе старого [поэта] Геллерта: «Что часто наилучшие дарования имеют всего меньше поклонников и что огромнейшая часть людей считает дурное за хорошее – это зло повседневное. Однако как же избавиться от такой беды? – Сомневаюсь, чтобы это горе можно было изгнать из нашего мира. Есть для этого единственное средство на земле, но оно бесконечно трудно: надо, чтобы глупцы стали мудрыми. Но, увы! этого никогда не будет. Никогда не знают они цены вещей. Судит их глаз, а не ум. Они вечно хвалят ничтожное, ибо не имеют понятия о хорошем».

К этому умственному бессилию людей, вследствие которого прекрасное, как говорит Гёте, получает себе признание и оценку еще реже, чем встречается, примыкает еще, как и во всех других случаях, их нравственная негодность, именно в форме зависти. Ведь приобретаемая нами слава всякий раз еще одного человека возвышает над всеми ему подобными, которые, следовательно, ровно настолько же бывают унижены, – так что всякая выдающаяся заслуга получает свою славу за счет тех, у кого заслуг не имеется.