— Простите, но выступать перед камерой надо хорошо отдохнувшим. Чтобы Господь говорил моими устами, я должен полностью освободить свою душу.
Тут же пожалев о своих словах, я беру короткую паузу. Он глядит на меня, как лама, которой только что наставили рога. Огромные глаза, выпирающие зубы, волосатая шея. Жена шепчет ему что-то насчет сбоя биоритмов в связи со сменой часовых поясов, а я продолжаю:
— Я хочу сказать, ничто не должно помешать свободному звучанию Его слова. Ни усталость, ни что-то другое… Чтобы выступать по телевизору, я должен находиться в отменной форме.
— Но… — наконец выдавливает он из себя. — Но я уже объявил, что сегодня вы обратитесь к нашей аудитории.
— Вот как?
— Ну да. Я не могу нарушить свое обещание. Это же очень верующие люди.
Бедняга. Вид у него разнесчастный. Но мне было велено залечь на дно.
— Сколько… какая у вас аудитория?
Для телепастыря местного значения это, по-видимому, некорректный вопрос. Лицо у него напрягается, как у политика, поставленного в тупик неудобным вопросом, и отвечает он с извиняющимся смешком:
— Нас смотрят… у нас большая аудитория.
Все понятно. Десяток зрителей.
— Ну, что ж. Мы… поглядим. Позвоните мне днем, попозже.
А дальше я делаю нечто несусветное. Я даю ему свой нью-йоркский номер. Священник дает коллеге телефон убийцы.
— Очень хорошо. — На лице праведника снова появилась улыбка, хоть и немного кривоватая от пережитого шока. — Отдыхайте. Чувствуйте себя как дома. Нам пора идти. На телестудию.
Я смотрю из окна, как они садятся в свой шикарный внедорожник. У верующих почему-то всегда лучшие машины. Господь знает, чем награждать свою паству. Он же понимает: чтобы попасть в рай, нужен автомобиль повышенной проходимости. Жена проповедника — в юбке, и ножки у нее очень даже ничего. Если бы наш взвод на месяц застрял в горах и она была бы там единственной женщиной, я бы начал о ней мечтать на двенадцатый день.
Я остаюсь один. Несмотря на холодрыгу за окном, в доме тепло, как в июльскую полночь в Мемфисе. Где мне довелось выполнить одно уродское задание под Уродливым мостом. Вообще-то в плане отстрела я не расист, но убивать черных — это последнее дело. Хвастаться тут нечем.
Я раздеваюсь до своего естественного состояния (какое счастье избавиться от божьего воротничка, пастырской рубашки и Игоревых джинсов) и залезаю в постель. Мягко, уютно. И невероятно тихо. Почти невыносимо. Такой оглушительной тишины я еще не слышал. Только сейчас понимаю, что десяток лет я жил в диско-клубе. И вот наконец вышел оттуда. Кроме шуток. ДО МЕНЯ НЕ ДОНОСИТСЯ НИ ЕДИНОГО ЗВУКА. Тишина, как в сербском черепе, который красуется на полочке над кроватью моей мамаши.
Вдруг комнату заливает свет. Белая комната, яркое солнце. Если бы я проснулся в этой звенящей солнечной тишине, на пуховой перине и накрахмаленных простынях, с автографом Господа Бога на его же фотографии на стене, я бы решил, что умер и попал в рай. Но туда мне путь заказан. Я стою в пробке на хайвее, на полпути в ад.
Черт. В этой тишине невозможно уснуть. Для человека, который полжизни провел в настоящем бедламе и привык засыпать под разрывы снарядов четников[17], это, согласитесь, сильное испытание.
Я сдаюсь и, спустившись вниз, расхаживаю по дому в черных боксерских трусах от Кельвина Кляйна, над которыми нависает мой свиноподобный живот. Из каждого окна видна гора, одна другой красивее. Холодный яркий свет режет глаз. Солнце — лед. И вдруг знакомое каждому туристу чувство. Такое глуповатое удивление: а ведь оно восходит над этим местом уже миллион лет! И еще: в этом северном прибежище всех чокнутых люди засыпали и просыпались на протяжении столетий. Вспоминаю, каким шоком было для меня вернуться в Сплит после четырех лет жизни в Нью-Йорке и увидеть, как постарела моя мать. Я был в душе возмущен, как будто она меня предала, и начал при ней рассуждать о лубрикаторах и технике мастурбации. Видать, не создан я для путешествий. Я по природе домосед.