<23 сентября 1907. Петербург>
Милый Боря.
Отзовись. Мне кажется, что впечатления от «Балаганчика» на сцене вновь подтвердили Твои опасения относительно меня. «Утра России» я не мог достать, потому что оно не продается здесь, и не читал Твоего фельетона, о котором только слышал от чужих. Пришли.
Дело не в «Балаганчике», которого я не люблю, не в том, что физиономия Петербурга этого сезона – совершенно иная, чему способствует уже и будет способствовать Л. Андреев (я с ним познакомился; он уж очень простоват и не смотрит прямо). Дело в том, что растет какое-то тяжкое беспокойство. Я боюсь за будущее всех нас. При всей сложности и запутанности здешних отношений и «вопросов» – во мне преобладает бодрая печаль.
Мне очень надо услышать слово от Тебя. Если бы я был уверен, что мне суждено на свете поставлять только «Балаганчики», я постарался бы просто уйти из литературы (может быть, и из жизни). Но я уверен, что я способен выйти из этого, правда, глубоко сидящего во мне направления. Могу и один, хотя бы меня травили со всех сторон. Но мне нужно знать теперешнее Твое отношение ко мне. Наше московское свидание оставило на мне глубокий след. Мне нужно или Твоей дружеской поддержки, или полного отрицания меня. Только – не подозревай, потому что я всеми силами хочу признаться в своей вине перед всеми, насколько и как только сознаю ее. Я допускаю, что я имел дурное влияние на Чулкова (в чем он упрекает меня), что я-то и есть настоящий мистический анархист (что утверждают Чулков и Философов), что я был настоящим элементом разложения. Но все это – не подлинный я. И мое «письмо о мист<ическом> анарх<изме>» (в «Весах») исходило от меня подлинного, но, мож<ет> быть, благодаря своей печатной и широковещательной форме, приняло форму «сверхчеловеческой мании величия» и т. п. Но я не страдаю манией величия, я не провозглашаю никаких черных дыр, я не приглашаю в хаос, я ненавижу кощунство в жизни и литературное кровосмесительство, я презираю утонченную ироническую эротику. Поскольку все это во мне самом – я ненавижу себя и преследую жизненно и печатно сам себя (напр<имер>, в статье «О лирике»), отряхаю клоки ночи с себя, по существу светлого.
Ответь.
Любящий тебя глубоко
Саша <…>
Белый – Блоку
<26 или 27 сентября 1907. Москва>
Дорогой, Милый Саша,
одно скажу: грустно. И, конечно, я опять верю в Тебя вопреки всему, всем видимым недоумениям, сомнениям. Неужели Ты думаешь, что наше свидание в Москве прошло бесследно. Если я в Главном поверил Тебе, то все, что я мог бы иметь против Тебя, стало поверхностью. Но чтобы сжечь эту поверхность, необходимо время, необходима работа духа, чтобы уничтожить те недоумения, которые росли и крепли долгими месяцами молчания, непонимания. И в минуту уныния, нервной слабости нет-нет и впадаешь в сомнения, потому что, раз усумнившись в том, в чем я полагал достоверность, я стал мнителен и недоверчив до чрезвычайности. А внешних поводов много: хотя бы Твоя статья в «Зол<отом > Руне», с которой я несогласен абсолютно. Не будь у меня веры, что <Ты> еще существуешь, как я еще существую (а сколькие уже не существуют), я усмотрел бы Бог знает что в Твоей статье. Она поразила, как громом, как громом: Сережу <Соловьева>, Леву <Эллиса>, окружающих, искренно удивила Брюсова. Все заговорили о мотивах Твоей тактики, и мне было больно, больно слышать. Но я остался еще верен Тебе (а ведь я никому уж не верю, Брюсову – еще тоже верю и уже <не> верю). Но хочу укрепить, утвердить вечную точку: ведь кругом все клубится, все чревато и «голос все тот же звучит в тишине без укора»: «Не опускай меча; еще рано. Еще плотнее закуйся в броню: плотнее надень шлем. Еще неизвестно, что будет». И я ни за кого, ни против кого, я только за Правду, за голос Искренности, как я понимаю его по своему крайнему разумению. А разумения и сил у меня мало. И вот слабыми силами своими еще стараюсь что-то спасти от поругания в литературе, чтобы и слова шли от прямоты: и пусть лучше суровее будут слова, пусть скуднее они выражают, я за скудость, за хмурость, лишь бы «душа» слов была убежденная.
А иногда мне начинает казаться, что наше дело, дело достойного носительства знамени, безвозвратно погибло; и тогда хочешь просто уйти, выйти из жизни: верить людям и их путям и уже огульно коситься на литературный ритуал.
Но одно скажу: я хочу еще раз узнать Тебя, проверить себя Тобой, пути проверить души своей, потому что все более и более смещаюсь в своем отношении к будущему «наших горений» в темных душах современников – смещаюсь в сторону плача. Плач и рыдание да воцарятся: еще не все погибло. Омоем слезами наши засоренные души: но пусть этого никто не видит, не слышит.
Я не знаю, зачем я пишу так, а не иначе. Просто горько; у меня инцидент за инцидентом. Я все хожу к людям и предупреждаю, и сомневаюсь о них: и все чаще говорю просто, что я думаю. А они устраивают «инцидент». Сегодня разорвал все с Зайцевым, Стражевым и прочими из «Недели». Пришлось им сказать, что они задают хулиганский тон. Меня потребовали к ответу. Я пришел и повторил всем, что имел против них, чуть ли не со слезами. А они не услышали, о чем я: притворились юридическими крючками. Стали на точку зрения «инцидента». Я шел к ним с исповедью и бичующим сомнением; они исповеди не захотели принять и потребовали извинения. Я повторил, что тон их органа – хулиганский, махнул рукой и пошел прочь: Зайцева одного прошибло: побежал за мной, я взял его за руку: он расплакался. Стражев чернел, как сажа, от злости: стояли, застыв в злобе. Было что-то из «ужасных» сцен Достоевского: думал, что Зайцев вдруг освободится и «скажет». Через два часа получаю от него письмо. Вижу, и он не имел силы взглянуть, вспомнить, исповедаться: значит – сел в литературное кресло: значит – спокойно просидит жизнь в «генеральских чинах».
Теперь меня, верно, вызовут на третейский суд, или опять поднимется инцидент («Золотое Руно» № 27), но я больше не объяснюсь: а меня ждет кара.
Почему это пишу? потому что вижу потрясенное Зайцевское лицо (о, как хотелось мне его братски поцеловать, гладить по голове; бедный, бедный – плачь, и не забудь Вечное, вспомни, ах, вспомни): но я только взял его руку и сказал: «Знаю, кто вы?». А он опустил голову и плакал.
А вот потом пришел в себя и вспомнил о «литературных приличиях»: литератор победил человека: так будут в нем вспыхивать искры, и будет он рваться к чему-то, кого-то звать и про то писать рассказы – и всякий раз будет усаживаться в кресло: в кресле жизнь свою проведет. «А могло бы быть, да не вышло».
Я не знаю, куда я иду: иду, быть может, туда, где «вечный покой» – это в жизни, а в литературе все больше и больше сбиваюсь в плач, гнев, воздыхание: но есть тишина за моим криком. Я познал в шуме «Голос Безмолвия».
Итак, что же?