[…]
Май – июнь
Но куда я удалился от дела? Я начал с того, что я в деревне и рад тому. Давненько-таки я не живал в русской деревне. Но о деревне потом, а здесь лишь вставлю, что я уже потому, между прочим, рад, что я в деревне, а не за границей, что не увижу за границей слоняющихся там наших русских. В самом деле, в наше, столь народное, столь единительное и патриотическое время, когда именно всюду ищешь у себя дома русских, ждёшь русских, желаешь и требуешь русских, в такое время слишком тяжело видеть за границей, куда вот уже двадцать лет ежегодно экспатрируется и где колонизируется наша интеллигенция, – претворение чисто русского, сырого и превосходного, может быть, материала в жалкую международную дрянь, обезличенную, без характера, без народности и без Оте чества. Я не про отцов говорю, – отцы неисправимы и Бог с ними, – а про их несчастных детей, которых они губят за границей. Отцы же даже отъявленным нашим русским европейцам становятся наконец смешны. Г-н Буренин, отправившийся корреспондентом на войну, рассказывает в одном из своих писем забавную встречу с одним из наших европейцев сороковых годов, «в седых почтенных кудрях», проживающим постоянно за границей, но приехавшим нарочно на войну посмотреть, на «зрелище борьбы» (разумеется, с самого почтительного расстояния) и разострившимся в вагоне над всем, над чем вот уж сорок лет острят эти господа, то есть над русским духом, над славянофилами и проч. и проч. Он потому-де живёт за границей, что у нас в России «всё ещё нечего делать серьёзному и порядочному человеку». (NB: я привожу цитаты на память.) Одна из удачнейших острот его состояла в том, что «уже сделано распоряжение по железным дорогам привезти в особом вагоне, ввиду вступления наших войск в Болгарию и обновления славянства, – тень Хомякова». Но этому седокудрому господину можно бы было заметить, что сам он очень тоже похож на тень какого-нибудь, может быть, и весьма почтенного западнолиберального говорильщика сороковых годов, но который теперь, если б столько лет спустя и дожив до седых кудрей, повторял бы то же самое, на чём остановился в своих сороковых годах, то, уж конечно, даже будь он хоть сам Грановский, казался бы непременно точь-в-точь таким же самым шутом, как и этот господин, извещавший о распоряжении доставить по железной дороге на театр войны тень Хомякова и о том, что в нашей России все ещё нечего делать порядочному человеку.
Эмигрировали из России (я удерживаю это слово) двадцать лет назад наиболее помещики, и с тех пор эмиграция продолжается с каждым годом. Конечно, в этом числе много и не помещиков, были всякие, но, в огромном большинстве, если не все, более или менее ненавидящие Россию, иные нравственно, вследствие убеждения, «что в России таким порядочным и умным, как они, людям нечего делать», другие уже просто ненавидя её безо всяких убеждений, так сказать, натурально, физически: за климат, за поля, за леса, за порядки, за освобождённого мужика, за русскую историю – одним словом, за всё, за всё ненавидя. Замечу, что такая ненависть может быть и весьма пассивная, очень спокойная и до апатии равнодушная. А тут как раз почувствовались в руках выкупные и, сверх того, ужасно многих озарило убеждение, что с освобождением крестьян всё погибло – и деревня, и землевладение, и дворянство, и Россия. Правда и то, что с освобождением крестьян сельский труд остался без достаточной организации и обеспечения, и личное землевладение натурально струсило и сконфузилось так, как ни в какой исторический переворот не могло бы случиться больше. Вот и пустились помещики продавать и продавать, и часть их (слишком не малая) бросилась за границу. Но что бы ни выставляли они себе в оправдание, но не могут же они утаить, и перед согражданами, и перед детьми своими, что главная причина их эмигрирования была тоже и приманка эгоистического «ничегонеделанья». И вот с тех пор русская личная поземельная собственность в полнейшем хаосе, продаётся и покупается, меняет своих владетелей поминутно, меняет даже вид свой, обезлесивается, и во что обратится она, за кем останется она окончательно, из кого составится окончательно обновлённое русское землевладельческое сословие, в какую форму преобразится оно в конце концов – всё это трудно предсказать, а между тем, если хотите, в этом главнейший вопрос русской будущности. Это уж какой-то закон природы, не только в России, но и во всём свете: кто в стране владеют землёй, те и хозяева той страны, во всех отношениях. Так бывало везде и всегда. Но у нас, скажут, сверх того община, – вот, значит, и хозяева. Но… вопрос об общине разве из решённых у нас окончательно? Разве пятнадцать лет назад он не вошёл у нас тоже в новый фазис, как и всё остальное? Но об этом обо всём потом, а заключу пока мою мысль голословно: если в стране владение землёй
Но теперь пока наши бывшие помещики гуляют за границей, по всем городам и водам Европы, набивая цены в ресторанах, таская за собой, как богачи, гувернанток и бонн при своих детях, которых водят в кружевах и в английских костюмчиках, с голыми ножками, напоказ Европе. А Европа-то смотрит и дивится: «Вот ведь сколько у них там богатых людей и, главное, столь образованных, столь жаждущих европейского просвещения. Это ведь из-за деспотизма им до сих пор не выдавали заграничных паспортов, и вдруг сколько у них оказалось землевладетелей и капиталистов и удалившихся от дел рантьеров, – да больше, чем даже во Франции, где столько рантьеров!» И расскажите Европе, растолкуйте ей, что это чисто русское явление, что никакого тут нет рантьерства, а, напротив, пожирание основных своих фондов, сжигание свечки с обоих концов, то Европа, конечно, не поверит этому, невозможному у ней, явлению, да и не поймёт его вовсе. И ведь, главное, эти сибариты, слоняющиеся по германским водам и по берегам швейцарских озер, эти Лукуллы, проживающиеся в ресторанах Парижа, ведь сами они знают и с некоторою даже болью всё же предчувствуют, что ведь фонды-то они свои наконец проедят и что детям их, вот этим самым херувимчикам в английских костюмчиках, придётся, может быть, просить по Европе милостыню (и будут просить милостыню!) или обратиться во французских и немецких рабочих (и обратятся в французских и немецких рабочих!). «Но, думают они, après nous le déluge, да и кто виноват: виноваты всё те же наши русские порядки, наша неуклюжая Россия, в которой порядочному человеку до сих пор ещё ничего сделать нельзя». Вот как они думают, а либеральнейшие из них, те, которые могут назваться высшими и чистейшими западниками сороковых годов, те прибавляют ещё, может быть, про себя: «Ну что ж, что дети останутся без состояния, зато унаследуют идею, благородную закваску истинного священного образа мыслей. Воспитанные вдали от России, они не будут знать попов и глупое слово „отечество“. Они поймут, что отечество есть предрассудок и даже самый пагубнейший из всех существующих в мире. Из них выйдут благородные общечеловеческие умы. Мы и только мы, русские, положим начало этим новым умам.
Именно тем, что проживаем за границей наши выкупные, мы полагаем основание новому, грядущему международному гражданству, которое рано ли, поздно ли, а обновит Европу, и вся честь за то нам, потому что мы начали раньше всех». Впрочем, так говорят лишь «седокудрые», то есть ещё очень немногие, ибо много ли передовых-то? Более же практические, и даже из «седокудрых» не столь благородные, в конце концов всё ещё надеются на «связишки»: «Мы-то здесь проживаемся, это правда, да ведь и наживаем же что-нибудь всё-таки, ну, там знакомства, связишки, которые потом, в „отечестве“-то, и пригодятся. К тому же хоть и в либеральном духе воспитываем деток, да ведь всё ж джентльменами, а в этом ведь и всё главное. Будут они витать в сферах исключительных и высших, а либерализм в высших сферах всегда обозначал и сопровождал у нас джентльменство, ибо джентльменский либерализм для высшего-то, так сказать, консерватизма и полезен, это всегда у нас различать умели. И что ж, мы детей растим за границей и – как раз, значит, готовим их в дипломаты. Что за прелесть здесь все эти места при посольствах, при консульствах и какая бездна-бездная этих милейших местечек, и как восхитительно дотированных! Вот и хватит на наших детишек: и покойно, и хорошо, и денежно, и прочно, да и служба всегда на виду. Да и служба чистенькая, щегольская, джентльменская; а работа, – ну, а работа прелёгкая: знай знакомься с русскими за границей, из тех, кто попорядочнее, а из тех, кто накуролесят да защитить себя консула просят, мы тех свысока обернём, поначальственнее, и слушать-то не станем: „Не верим вам, дескать, беспорядки производите сами, всё ещё воображаете себя в милом отечестве, тогда как здесь место чистое. Из-за вас неприятности получай, да и стоит ещё из-за такого, как вы, иноземное начальство беспокоить: вы только посмотрите на себя в зеркало, до чего вы дошли-с!“ Вот и вся служба в этом! Одним словом, сумеют и наши деточки выйти в люди, да-с, были бы только связи – вот что первее всего надо родительскому сердцу наблюсти, а прочее всё приложится по востребованию».
Итак, все не столь благородные из проживающихся за границей более или менее рассчитывают на связишки. Но ведь что такое связи? Ну хоть и значат что-нибудь, но ведь эта
«Но ведь дипломатический язык французский», – прерывает меня маменька на этот раз, не дав мне даже и начать. Увы, она с прошлого года приготовилась, она третирует меня свысока. «Так, сударыня, – отвечаю я, – возражение ваше сильное, и я согласен с вами бесспорно. Но, во-первых, ведь что я говорил о знании русского языка, надо приложить и к французскому, ведь не правда ли? Ведь, чтоб выразить богатства своего организма на французском языке, надо и французский язык усвоить себе богатейшим образом. Ну так знайте же, есть такая тайна природы, закон её, по которому только тем языком можно владеть в совершенстве, с каким родился, то есть каким говорит тот народ, которому принадлежите Вы. Вы морщитесь, я Вас обидел, Вы смотрите насмешливо. Вы махаете ручкой и уверяете меня, что слышали это ещё прошлого года и что я повторяюсь. Хорошо-с, я Вам уступаю, да и тема эта не дамская. Я Вам просто-запросто уступлю и соглашусь с Вами, что можно и русскому усвоить себе французский язык в совершенстве, но с огромным условием: родиться во Франции, вырасти в ней и с самого первого часа своей жизни преобразиться во француза. О, Вы развеселились, Вы уже улыбаетесь, но заметьте, однако, сударыня, что это даже и для Вас не совсем возможно будет исполнить касательно Вашего херувимчика, несмотря даже на все удобства, то есть эмиграцию, выкупные, парижскую бонну и проч. и проч. К тому же возьмите в соображение и природные, так сказать, дары, потому что нельзя же ведь сравнивать г-на Тургенева и Вашего, например, херувимчика относительно этих даров. Много ль, скажите, родится Тургеневых-то… Ах нет, нет, что я! Я опять ошибся, сболтнул: из Вашего херувимчика выйдет наверно Тургенев или даже три Тургенева разом, оставим это, но…» – «Но, – прерываете Вы вдруг меня, – ведь дипломаты и без того все умны, так зачем же уж так хлопотать об уме? Поверьте, были бы только связи. Mon mari…» – «Вы совершенно правы, сударыня, – перебиваю и я поскорее, – были бы связи, и, оставляя Вашего супруга как можно более в стороне, всё-таки прибавлю, что к связям не худо бы хоть немного ума. И, во-первых, дипломаты вовсе не потому умны, что они дипломаты, а потому только, что они и до дипломатии были умные люди, а поверьте, что есть даже чрезвычайно много дипломатов замечательно глупых людей». – «Ах нет, вот уж извините, – прерываете Вы меня в нетерпении, – дипломаты все всегда умные, и все на превосходных местах, и это самая благородная служба!» – «Сударыня, сударыня! – восклицаю я, – Вы говорите: связи и знание языков, но ведь связи только место доставят, а там, потом… Ну представьте себе: Ваш херувимчик взрастает в ресторанах Европы, кутит с модными кокотками в товариществе заграничных виконтов и наших русских графов, но ведь потом… Вот он знает все языки, и уже по тому одному никакого. Не имея же своего языка, он естественно схватывает обрывки мыслей и чувств всех наций, ум его, так сказать, сбалтывается ещё смолоду в какую-то бурду, из него выходит международный межеумок с коротенькими, недоконченными идейками, с тупою прямолинейностью суждения. Он дипломат, но для него история наций слагается как-то по-шутовски. Он не видит, даже не подозревает того, чем живут нации и народы, какие законы в организме их и есть ли в этих законах целое, усматривается ли общий международный закон. Он готов выводить все события мира из того только, что такая-то, например, королева рассердила фаворитку такого-то короля, вот и произошла от того война двух королевств. Позвольте, я буду с Вашей точки зрения судить. Пусть связи… Но ведь для приобретения связей нужен характер, нужна, так сказать, любезность характера, мягкость, доброта и в то же время твёрдость, настойчивость… Дипломат ведь должен быть пленителен, так сказать, пленять, побеждать, не правда ли? Ну, так поверите ли Вы или нет, когда я Вам прямо и в высшей степени определённо скажу, что без знания натурального своего языка, без обладания им нельзя даже выровнять себе и характера, особенно если херувимчик хорошо и богато одарён от природы: у него начнут же в своё время рождаться мысли, идеи, чувства, его будут давить, так сказать, изнутри эти мысли и чувства, ища и требуя себе выражения, а без богатых, усвоенных с детства, готовых форм выражения, то есть без языка, без развития его, без утончённостей его, без обладания оттенками его – сын Ваш будет вечно недоволен собою: обрывки мыслей перестанут его удовлетворять, накопляющийся в уме и сердце материал потребует основательного уже выражения… Молодой человек станет озабочен, рассеян, беспредметно задумчив, потом брюзглив, несносен, потом расстроит своё здоровье, даже желудок, может быть, верите ли тому…»
Но вижу, вижу, Вы покатились со смеху, я опять увлёкся, согласен (а ведь, боже, какую я правду говорю!), но позвольте мне закончить, позвольте мне Вам напомнить, что я давеча Вам уступил, я с Вами согласился, для виду, что дипломаты всё же умные люди, но Вы меня до того довели, сударыня, что я принуждён теперь не скрыть от Вас даже самую секретнейшую подкладку взгляда моего на этот предмет. Именно, сударыня, мне как нарочно несколько уже раз в жизни приходило на мысль, что в дипломатии, то есть во всеобщей дипломатии, всех народов и всего девятнадцатого столетия, чрезвычайно даже мало было умных людей. Даже поражает. Напротив, скудоумие этого сословия в истории Европы нынешнего столетия… то есть, видите ли, все они умны, более или менее, это бесспорно, все остроумны, но умы-то это какие! Проникал ли хоть один из этих умов в сущность вещей, понимал ли, предчувствовал ли таинственные законы, ведущие к чему-то Европу, к чему-то неизвестному, странному, страшному – но теперь уже очевидному, почти воочию совершающемуся в глазах тех, которые чуть-чуть умеют предчувствовать? Нет-с, положительно можно изречь, что не было ни одного такого дипломата и ни одного такого ума в этом столь почтенном и фаворизированном сословии! (Я, уж конечно, говоря так, исключаю Россию и всё отечественное, потому что мы, по самой сущности нашей, в этом деле «
– Finissons, monsieur, – строго прерывает меня маменька с видом глубоко и свысока оскорблённого достоинства. Я, разумеется, тотчас же и ужасно пугаюсь. Конечно, я не понят, конечно, с маменьками ещё нельзя теперь заговаривать на такие темы, и я дал страшного маху. Но с кем можно-то теперь заговаривать о дипломатии, вот ведь вопрос? А ведь какая интереснейшая тема и как раз в наше время! Но…
И какая серьёзная тема! Ибо что такое теперь наше время? Все, кто одарены мудростью, говорят, что наше время есть время по преимуществу дипломатическое, время решения всех мировых судеб одной лишь дипломатией, утверждают, например, что будто бы где-то теперь у нас идёт война. И я даже слышал о том, что идёт война, но мне говорят, и я читаю везде, что если и есть там что-то и где-то вроде войны, то всё это наверно не так понимается. По крайней мере, решено, что эта война ничему не помешает, то есть никаким здравым отправлениям нации, совмещающимся, по последним взглядам всего того, что называется вообще «премудростью», преимущественно и даже единственно в одной лишь дипломатии; и что самые даже эти военные прогулки, маневры и проч., всегда, впрочем, необходимые, – в истинном смысле вещей составляют не более, как лишь один из фазисов высшей дипломатии и ничего более. Так и надо веровать. С моей стороны, я очень наклонен этому верить, ибо всё это очень успокоительно, но вот, однако, что любопытно и что ужасно как выдаётся: у нас, например, загорелся Восточный вопрос, загорелся он и во всей Европе тотчас же, как и у нас, даже раньше, – и это ужасно понятно: все и даже не дипломаты (и даже особенно если недипломаты) – все знают давным-давно, что Восточный вопрос есть, так сказать, один из мировых вопросов, один из главнейших
В самом деле, я вот предложил один вопрос и пока лишь развил его голословно. Но всегда мне представлялся, и ещё задолго до этого теперешнего вопроса (то есть вопроса о совокупности появления разом всех мировых вопросов, чуть лишь один из них подымется), ещё другой вопрос, несравненно простейший и естественнейший, но на который, именно потому что он так прост и естествен, люди мудрости и не обращают почти никакого внимания. Вот этот другой вопрос: да, пусть дипломатия есть и была, всегда и везде, решительницей всех основных и важнейших вопросов человечества, и будет впредь; но всегда ли окончательное решение европейских вопросов от неё зависит? Не бывает ли, напротив, такого фазиса, такой точки в каждом вопросе, когда уже нельзя разрешить его всем известным успокоительным способом, дипломатическим, то есть заплаточками. И хоть и бесспорно, что все мировые вопросы, с точки зрения дипломатического, а стало быть, и здравого смысла, всегда объясняются не более как тем, что таким-то вот державам захотелось расширения границ, или лично чего-то захотелось такому-то храброму генералу, или не понравилось что-нибудь какой-нибудь знатной даме и проч. и проч. (пусть, это бесспорно, я это уж уступлю, ибо здесь премудрость), но всё-таки не бывает ли в известный момент, даже вот и при этих-то самых реальных причинах и их объяснениях, такой точки в ходе дел, такого фазиса, когда появляются вдруг какие-то странные другие силы, положим и непонятные и загадочные, но которые овладевают вдруг всем, захватывают всё разом в совокупности и влекут неотразимо, слепо, вроде как бы под гору, а пожалуй, так и в бездну? В сущности я хотел бы только узнать: всегда ли так уж надеется на себя и на средства свои дипломатия, что никаких подобных сил и точек, и фазисов не боится вовсе, а пожалуй, так и не предполагает их вовсе? Увы, кажется, что всегда, а потому: как я поверю ей и доверюсь ей и могу ли принять её за окончательную решительницу судеб столь блажного и беспутного ещё человечества!
Увы, в пространной истории Кайданова есть одна величайшая из фраз. Это именно, когда он, в «Новой истории», приступил к изложению французской революции и появлению Наполеона I. Фраза эта есть начало главы, и она осталась в моей памяти на всю жизнь, вот она: «Глубокая тишина царствовала во всей Европе, когда Фридрих Великий закрывал навеки глаза свои; но никогда подобная тишина не предшествовала такой великой буре!» Скажите, что знаете вы выше из фраз? В самом деле, кто тогда в Европе, то есть когда Фридрих Великий закрывал навеки глаза свои, мог бы предузнать, хотя бы самым отдалённым образом, что произойдёт с людьми и с Европой в течение следующего тридцатилетия? Я не говорю про каких-нибудь там обыкновенных образованных людей или даже писателей, журналистов, профессоров. Все они, как известно, сбились тогда с толку: Шиллер написал, например, тогда дифирамб на открытие национального собрания; путешествовавший по Европе молодой Карамзин смотрел с умилительным дрожанием сердца на то же событие, а в Петербурге, у нас, ещё задолго перед сим красовался мраморный бюст Вольтера. Нет, я обращаюсь прямо к самой высшей премудрости, прямо к всерешителям судеб человеческих, то есть к самим дипломатам, с вопросом: предугадывали ли они тогда хоть что-нибудь из того, что в следующее тридцатилетие произойдёт?
Но ведь вот что ужасно: если б я спросил об этом дипломатов (и заметьте, все почти европейские дипломаты учились по «Кайдашке») и если б они удостоили меня выслушать, то наверно ответили бы с высокомерным смехом, что «
Каково-с! Нет, я вам скажу: это ответ типический, и хотя я сам его выдумал, потому что ни одного дипломата не беспокоил вопросами (да и не смею), но весь ужас мой в том, что я ведь уверен, что мне именно так ответили бы, а потому я и назвал сей ответ типическим. Ибо что такое, скажите, были эти события конца прошлого века в глазах дипломатов – как не
Дело в том, что мне кажется, что и нынешний век кончится в старой Европе чем-нибудь колоссальным, то есть, может быть, чем-нибудь хотя и не буквально похожим на то, чем кончилось восемнадцатое столетие, но всё же настолько же колоссальным, стихийным, и страшным, и тоже с изменением лика мира сего – по крайней мере, на Западе старой Европы. И вот, если наши премудрые будут утверждать, что нельзя же предугадать случайностей и т. д., мало того, если им даже и в голову что-нибудь об этом финале не заходило, то…
Одним словом: заплаточки, заплаточки и заплаточки!
Ну что же, будем благоразумны, будем ждать. Заплаточки ведь, если хотите, вещь тоже необходимая и полезная, благоразумная и практическая. Тем более что заплаточками, например, обмануть врага можно. Вот у нас теперь война, и если б случилось, что Австрия повернулась бы к нам враждебно, то «заплаточкой» её как раз можно ввести в обман, в который сама же она с удовольствием втюрится, ибо что такое Австрия? Сама-то она чуть не на ладан дышит, развалиться хочет, точно такой же «больной человек», как и Турция, да, может быть, и ещё того плоше. Это образец всевозможных дуализмов, всевозможных внутри себя враждебных соединений, народностей, идей, всевозможных несогласий и противоречивых направлений; тут и венгры, тут и славяне, тут и немцы, тут и царство жидов… Ну, а теперь, благодаря ухаживанию за ней дипломатии, она и впрямь, пожалуй, может вздумать о себе, что она – могущество, которое и действительно много значит и многое может сделать в общем решении судеб. Такой обман воображения, возбуждённый именно посредством ухаживаний и заплаточек для решения славянских судеб, выгоден, ибо может на время отвлечь врага, а к моменту решения, когда он вдруг увидит, что его никто не боится и что он вовсе не могущество, – может поразить его упадком духа, попросту сконфузить. Другое дело Англия: это нечто посерьёзнее; к тому же теперь страшно озабоченное в самых основных своих начинаниях. Эту заплаточками и ухаживаниями не усыпишь. Что ни толкуй ей, а ведь она ни за что и никогда не поверит тому, чтоб огромная, сильнейшая теперь нация в мире, вынувшая свой могучий меч и развернувшая знамя великой идеи и уже перешедшая через Дунай, может в самом деле пожелать разрешить те задачи, за которые взялась она, себе в явный ущерб и единственно в её, Англии, пользу. Ибо всякое улучшение судеб славянских племён есть,
А между тем мировые вопросы существуют действительно, и как бы это в них-то не верить, да ещё нам-то? Два из них уже поднялись и влекутся уже не человеческою премудростью, а стихийною своею силою, основною органическою своею потребностью, и не могут уже остаться без разрешения, несмотря на все расчёты дипломатии. Но есть и третий вопрос, и тоже мировой, и тоже подымается и почти уже поднялся. Вопрос этот, в частности, можно назвать германским, а в сущности, в целом, как нельзя более всеевропейским, и как нельзя сильнее слит он органически с судьбой всей Европы и всех остальных мировых вопросов. Казалось бы, однако, на вид, что ничего не может быть спокойнее и безмятежнее, как теперь Германия: в спокойствии грозной силы своей она смотрит, наблюдает и ждёт. Все, более или менее, в ней нуждаются, все, более или менее, от неё зависят. И однако… всё это мираж! Вот то-то и есть, что у всех теперь в Европе своё дело, у каждого объявилось по собственному своему самоважнейшему вопросу, по вопросу такой важности, как само почти существование, как вопрос о том, быть иль не быть: вот этакий самый вопрос нашёлся и у Германии, и как раз в ту минуту, как поднялись и другие мировые вопросы, – и вот это-то состояние Европы, прибавлю, забегая вперёд, как не надо более выгодно для России в данный момент! Ибо никогда она не была столь нужна Европе и могущественнее в глазах её и между тем столь отъединённее от поднявшихся в ней, в этой старой Европе, самых капитальных и страшных, но
Но мы заговорили про Германию, про теперешнюю задачу её, теперешний её роковой, а вместе с тем и мировой вопрос. Какая же эта задача? И почему эта задача лишь теперь обращается для Германии в столь хлопотливый вопрос, а не прежде, не недавно, не год назад или даже не два месяца назад?