Вот это-то и главное: «Кто стучит и обо что?» И затем выставляется шесть существующих уже об этом в Европе гипотез, целых шесть, кажется, можно бы разубедить даже самого «серьёзного» спирита. Но ведь любопытнее всего для добросовестного и желающего разъяснить дело спирита не то, что есть шесть гипотез, а то, какой гипотезы держится сам г-н Менделеев, что, собственно, говорит и на чём установилась именно наша комиссия? Своё-то нам ближе, авторитетнее, а что там в Европе или в Американских Штатах, так это всё дело тёмное! И вот из дальнейшего изложения лекции видно, что комиссия, всё-таки и опять-таки, остановилась на гипотезе фокусов, да и не простых, а именно с предвзятыми плутнями и щёлкающими между ног машинками (повторяю, – по свидетельству Н. П. Вагнера). Но этого мало, мало этого учёного «высокомерия» для наших спиритов, мало даже и в том случае, если б комиссия была и права, и вот в чём беда. Да и кто ещё знает, может быть, «серьёзно» убеждённый спирит и прав, заключая, что если спиритизм и вздор, то всё-таки тут что-то другое, кроме одних грубых плутней, к которому и надо бы отнестись понежнее и, так сказать, поделикатнее, потому ведь, что «жена его, дети его, знакомые его не станут его обманывать» и т. д. и т. д. Поверьте, что он стал на своём, и вы его с этого не собьёте. Он твёрдо знает, что тут «не всё одни плутни». В этом-то уж он убедился.
В самом деле, все другие положения комиссии почти точно такого же высокомерного характера: «Легкомысленны, дескать, сами надавливают бессознательно на стол, оттого стол и качается; сами обмануть себя желают, стол и стучит; нервы расстроены, во мраке сидят, гармония играет, крючочки в рубашечных рукавчиках устроены (это, впрочем, предположение г-на Рачинского), кончиком ноги стол подымают» и т. д. и т. д. И всё-таки это никого не убедит из желающих совратиться. «Помилосердуйте, у меня стол в два пуда, я ни за что его не сдвину концом ноги и уж никак не подыму на воздух, да этого и нельзя совсем сделать, разве какой-нибудь факир или фокусник это сделает, или там ваша мистрисс Клэйр своей кринолинной машинкой, а у меня в семействе нет таких фокусников и эквилибристов». Одним словом, спиритизм – без сомнения, великое, чрезвычайное и глупейшее заблуждение, блудное учение и тьма, но беда в том, что не так просто всё это, может быть, происходит за столом, как предписывает верить комиссия, и нельзя тоже всех спиритов сплошь обозвать рохлями и глупцами. Этим только переоскорбишь всех лично и тем скорее ничего не достигнешь. К этому заблуждению надо бы было отнестись, кажется, именно в некоторой связи с текущими общественными обстоятельствами нашими, а поэтому и тон, и приём изменить на другие. Особенно надо бы было принять во внимание мистическое значение спиритизма, эту вреднейшую вещь, какая только может быть; но комиссия именно над этим-то значением и не задумывалась. Конечно, она не в силах бы была раздавить это зло, ни в каком случае, но, по крайней мере, другими, не столь наивными и гордыми приёмами могла бы вселить и в спиритах даже уважение к своим выводам, а на шатких ещё последователей так и сильное бы могла иметь влияние. Но комиссия, очевидно, считала всякий другой подход к делу, кроме как к фокусничеству, и не простому, а с плутнями, – унизительным для своего учёного достоинства. Всякое предположение, что спиритизм есть нечто, а не просто грубый обман и фокус, – для комиссии было немыслимо. Да и что сказали бы тогда о наших учёных в Европе? Таким образом, прямо задавшись убеждением, что всего-то тут только надо изловить плутню и ничего больше, – учёные тем самым сами дали решению своему вид предвзятого решения. Поверьте, что иной умный спирит (уверяю вас, что есть и умные люди, задумывающиеся над спиритизмом, не всё глупцы), – иной умный спирит, прочитав в газетах отчёт о публичной лекции г-на Менделеева, а в нём такую фразу:
«Из этих стуков, при условной азбуке, образуются целые слова, фразы, изречения, носящие всегда на себе оттенок умственного развития того медиума, при помощи которого производится сеанс. Это факт», – прочитав такую фразу, пожалуй, вдруг подумает: да ведь этот «всегдашний оттенок умственного развития того медиума» и т. д. – ведь это, пожалуй, чуть не самое существенное дело в исследовании о спиритизме, и вывод должен быть сделан на основании самых тщательных опытов, и вот наша комиссия только лишь подсела к делу (долго ль она занималась-то!) как тотчас же и определила, что это факт. Уж и факт! Может быть, она руководствовалась в этом случае каким-нибудь немецким или французским мнением, но ведь в таком случае где же собственный-то её опыт? Тут лишь мнение, а не вывод из собственного опыта. По одной мистрисс Клэйр они не могли заключить об ответах столов, «соответственных умственному развитию медиумов», как о всеобщем факте. Да и мистрисс-то Клэйр вряд ли они исследовали с её умственной, верхней, головной стороны, а нашли лишь щёлкающую машинку, но уже совсем в другом месте. Г-н Менделеев был членом комиссии и, читая лекцию, говорил как бы от лица комиссии. Нет, такое скорое и поспешное решение комиссии, в таком важном пункте исследования и при таких ничтожных опытах – слишком высокомерно, да и вряд ли вполне научно…
Право, это могут подумать. Вот подобная-то высокомерная лёгкость иных заключений и даст обществу, а пуще всего всем этим убеждённым уже спиритам, повод ещё пуще утвердиться в своих заблуждениях: «Высокомерие, дескать, гордость, предвзятость, преднамеренность. Брюзгливы уж слишком!..» И спиритизм удержится.
P.S. Сейчас прочёл отчёт и о второй лекции г-на Менделеева о спиритизме. Г-н Менделеев уже приписывает отчёту комиссии врачебное действие на писателей: «Суворин не так уже верит в спиритизм, Боборыкин тоже, видимо, исцелился, по крайней мере поправляется. Наконец, в „Дневнике“ своём и Достоевский поправился: в январе он был наклонен к спиритизму, а в марте уже бранит его: стало быть, тут „отчёт“». Так, стало быть, почтенный г-н Менделеев подумал, что я в январе хвалил спиритизм? Уж не за чертей ли?
Г-н Менделеев, должно быть, необыкновенно доброй души. Раздавив двумя лекциями спиритизм, представьте себе, ведь он в заключение второй лекции похвалил его. И за что, как вы думаете: «Честь и слава спиритам» (ух! до чести и славы дошло; да за что же так вдруг?). «Честь и слава спиритам, – сказал он, – что они вышли честными и смелыми борцами того, что им казалось истиною, не боясь предрассудков!» Очевидно, что это сказано из жалости и, так сказать, из деликатности, происшедшей от собственного пресыщения своим успехом, только не знаю – деликатно ли вышло. Это точь-в-точь как содержатели благородных пансионов аттестуют иной раз своих воспитанников перед их родителями: «Ну, а этот хотя умственными способностями, подобно старшему своему брату, похвалиться не может и далеко не пойдёт, но зато чистосердечен и поведения благонадёжного»: каково это младшему-то брату выслушивать! Тоже похвалил спиритов (и опять с «честь и славой») за то, что они в наш материальный век интересуются о душе. Хоть не в науках, так в вере, дескать, тверды, в Бога веруют. Почтенный профессор, должно быть, большой насмешник. Ну, а если он это наивно, не в насмешку, то, стало быть, обратное: большой не насмешник…
С тяжёлым чувством прочёл я в «Новом времени» перепечатанный этою газетою из журнала «Дело» анекдот, позорный для памяти моего брата Михаила Михайловича, основателя и издателя журналов «Время» и «Эпоха» и умершего двенадцать лет тому назад. Привожу этот анекдот буквально:
«В 1862 году, когда Щапов не захотел более уже иметь дело с тогдашними „Отеч. зап.“, а другие журналы были временно прекращены, он отдал своих „Бегунов“ во „Время“. Осенью он сильно нуждался, но покойный редактор „Времени“, Михаил Достоевский, очень долго затягивал уплату следующих ему денег. Настали холода, а у Щапова не было даже тёплого платья. Наконец он вышел из себя, попросил к себе Достоевского, и при сём произошла у них следующая сцена. – Подождите-с, Афанасий Прокопьевич, – через неделю я Вам привезу все деньги, – говорил Достоевский. – „Да поймите же Вы наконец, что мне деньги сейчас нужны!“ – „На что же сейчас-то?“ – „Тёплого пальто вон у меня нет, платья нет“. – „А знаете ли, что у меня знакомый портной есть; у него всё это в кредит можно купить, я после заплачу ему из Ваших денег“. – И Достоевский повёз Щапова к портному еврею, который снабдил историка каким-то пальто, сюртучком, жилетом и штанами весьма сомнительного свойства и поставленными в счёт очень дорого, на что потом жаловался даже непрактический Щапов».
Это из некролога Щапова в «Деле». Не знаю, кто писал, я ещё не справлялся в «Деле» и не читал некролога. Перепечатываю же, как сказал выше, из «Нового времени».
Брат мой умер уже давно: дело, стало быть, старое, тёмное, защищать трудно, и – никого свидетелей рассказанного происшествия. Обвинение, стало быть, голословное. Но я твёрдо уверяю, что весь этот анекдот лишь одна нелепость, и если некоторые обстоятельства в нём не выдумка, то, по крайней мере, все факты извращены, и правда в высшей степени пострадала. Докажу это – сколько возможно.
Прежде всего объявляю, что в денежных делах брата по журналу и в его прежних коммерческих оборотах я никогда не участвовал. Сотрудничая брату по редакции «Времени», я не касался ни до каких денежных расчётов. Тем не менее мне совершенно известно, что журнал «Время» имел блестящий по-тогдашнему успех. Известно мне тоже, что расчёты с писателями не только не производились в долг, но, напротив, постоянно выдавались весьма значительные суммы вперёд сотрудникам. Про это-то уж я знаю и много раз бывал свидетелем. И в сотрудниках журнал не нуждался: они сами приходили и присылали статьи во множестве, ещё с первого года издания; стоит просмотреть №№ «Времени» за все 21/2-ю года издания, чтоб убедиться, что в нём участвовало огромное большинство тогдашнейших представителей литературы. Так не могло бы быть, если б брат не платил сотрудникам или, вернее, – неблагородно бы вёл себя с сотрудниками. Впрочем, о раздаче вперёд значительных сумм могут многие и теперь засвидетельствовать. Дело это не в углу происходило. Многие из бывших и даже близких сотрудников и теперь ещё живы и, конечно, не откажутся засвидетельствовать: как на их взгляд и память велись братом дела в журнале. Короче: брат не мог «затягивать уплату Щапову», да ещё тогда, когда у того не было платья. Если же Щапов попросил брата к себе, то не «выведенный из терпения» за неуплату, а именно прося денег вперёд подобно многим другим. После покойного брата сохранились многие письма и записки в редакцию сотрудников, и я не теряю надежды, что между ними отыщутся и записки Щапова. Тогда и уяснятся отношения. Но и, кроме этого, то обстоятельство, что Щапов вероятнее всего просил тогда денег вперёд, – без сомнения, согласнее с истиною и со всеми воспоминаниями, со всеми ещё возможными теперь свидетельствами о том, как велось и издавалось «Время», – свидетельствами, которых, повторяю, и теперь можно набрать довольно, несмотря на 14-летний минувший срок. Несмотря на свою «деловитость», брат бывал довольно слаб к просьбам и не умел отказывать: он выдавал вперёд, иногда даже и без надежды получить статью для журнала от писателя. Этому я свидетелем и мог бы кой на кого указать. Но с ним и не такие случаи бывали. Один из постоянных сотрудников выпросил у брата шестьсот рублей вперёд и на другое же утро уехал служить в Западный край, куда тогда набирали чиновников, и там и остался, и ни статей, ни денег брат от него не получил. Но замечательнее всего, что и шагу не сделал, чтоб вытребовать деньги обратно, несмотря на то, что имел в руках документ, и уже долго спустя, по смерти его, его семейство вытребовало с этого сотрудника (человека, имевшего средства) деньги судом. Суд был гласный, и обо всём этом деле можно получить самые точные сведения. Я только хотел заявить, с какою лёгкостью и готовностью брат выдавал иногда деньги вперёд и что не такой человек стал бы оттягивать уплату нуждающемуся литератору. Некрологист Щапова, вслушиваясь в разговор брата со Щаповым, мог просто не знать, о каких, собственно, деньгах идёт дело: о должных ли братом или о просимых вперёд? Весьма возможно и то, что брат предложил Щапову сделать ему, у знакомого портного, в кредит платье, и всё это очень просто: не желая отказать Щапову в помощи, он мог, по некоторым соображениям, предпочесть этот способ помощи выдаче денег Щапову прямо в руки…
Наконец – в приведённом анекдоте я не узнаю разговора моего брата: таким тоном он никогда не говаривал. Это вовсе не то лицо, не тот человек. Брат мой никогда ни у кого не заискивал: он не мог кружиться около человека со сладенькими фразами, пересыпая свою речь слово-ер-сами. И уж, конечно, никогда бы не допустил сказать себе: «Да поймите же Вы наконец, что мне деньги сейчас нужны». Все эти фразы как-нибудь переделались и пересочинились, под известным взглядом, за четырнадцать лет, у автора анекдота в воспоминании. Пусть все, помнящие брата (а таких много), припомнят – говорил ли он таким слогом? Брат мой был человек высоко порядочного тона, вёл и держал себя как джентльмен, которым и был на самом деле. Это был человек весьма образованный, даровитый литератор, знаток европейских литератур, поэт и известный переводчик Шиллера и Гёте. Я не могу представить себе, чтоб такой человек мог так лебезить перед Щаповым, как передано в «анекдоте».
Приведу ещё одно обстоятельство о покойном брате моём, кажется, очень мало кому известное. В сорок девятом году он был арестован по делу Петрашевского и посажен в крепость, где и высидел два месяца. По прошествии двух месяцев их освободили несколько человек (довольно многих), как невинных и неприкосновенных к возникшему делу. И действительно: брат не участвовал ни в организованном тайном обществе у Петрашевского, ни у Дурова. Тем не менее он бывал на вечерах Петрашевского и пользовался из тайной, общей библиотеки, склад которой находился в доме Петрашевского, книгами. Он был тогда фурьеристом и со страстью изучал Фурье. Таким образом, в эти два месяца в крепости он вовсе не мог считать себя безопасным и рассчитывать с уверенностью, что его отпустят. То, что он был фурьеристом и пользовался библиотекой, – открылось, и, конечно, он мог ожидать если не Сибири, то отдалённой ссылки как подозрительный человек. И многие из освобождённых через два месяца подверглись бы ей непременно (говорю утвердительно), если б не были все освобождены по воле покойного государя, о чём я узнал тогда же от князя Гагарина, ведшего всё следствие по делу Петрашевского. По крайней мере, узнал тогда то, что касалось освобождения моего брата, о котором сообщил мне князь Гагарин, нарочно вызвав меня для того из каземата в комендантский дом, в котором производилось дело, чтоб обрадовать меня. Но я был один, холостой, без детей; брат же, попав в крепость, оставил на квартире испуганную жену свою и трёх детей, из которых старшему тогда было всего 7 лет, и вдобавок без копейки денег. Брат мой нежно и горячо любил детей своих, и воображаю, что перенёс он в эти два месяца! Между тем он не дал никаких показаний, которые бы могли компрометировать других, с целью облегчить тем собственную участь, тогда как мог бы кое-что сказать, ибо хоть сам ни в чём не участвовал, но знал о многом. Я спрошу: многие ли так поступили бы на его месте? Я твёрдо ставлю такой вопрос, потому что знаю – о чём говорю. Я знаю и видел, какими оказываются люди в подобных несчастьях, и не отвлечённо об этом сужу. Пусть как угодно посмотрят на этот поступок моего брата, но всё же он не захотел, даже для своего спасения, сделать то, что считал противным своему убеждению. Замечу, что это не голословное моё показание: всё это я в состоянии теперь подкрепить точнейшими данными. А между тем брат в эти два месяца, каждый день и каждый час, мучился мыслью, что он погубил семью, и страдал, вспоминая об этих трёх маленьких дорогих ему существах и о том, что их ожидает… И вот такого человека хотят теперь представить в стачке с каким-то евреем портным, чтоб, обманув Щапова, поделить с портным барыш и положить в карман несколько рублей! Фу, какой вздор!
[…]
Май
«Независимость»? Но любят ли у нас независимость – вот вопрос. И что такое у нас независимость? Есть ли два человека, которые бы понимали её одинаково; да и не знаю, есть ли у нас хоть одна такая идея, в которую хоть кто-нибудь серьёзно верит? Рутина наша, и богатая и бедная, любит ни о чём не думать и просто, не задумываясь, развратничать, пока силы есть и не скучно. Люди получше рутины «обособляются» в кучки и делают вид, что чему-то верят, но, кажется, насильно и сами себя тешат. Есть и особые люди, взявшие за формулу: «Чем хуже, тем лучше» и разрабатывающие эту формулу. Есть, наконец, и парадоксалисты, иногда очень честные, но, большею частью, довольно бездарные; те, особенно если честны, кончают беспрерывными самоубийствами. И право, самоубийства у нас до того в последнее время усилились, что никто уж и не говорит о них. Русская земля как будто потеряла силу держать на себе людей. И сколько в ней несомненно честных людей и особенно честных женщин! Женщины у нас подымаются и, может быть, многое спасут, об этом я ещё буду говорить. Женщины – наша большая надежда, может быть, послужат всей России в самую роковую минуту; но вот в чём беда: честных-то у нас много, очень много, то есть, видите ли: скорее добрых, чем честных, но никто из них не знает, в чём честь, решительно не верит ни в какую формулу чести, даже отрицает самые ясные прежние её формулы, и это почти везде и у всех, что за чудо? А так называемая «живая сила», живое чувство бытия, без которого ни одно общество жить не может и земля не стоит, – решительно Бог знает куда уходит. Вот уж несоответственная-то идея.
Несоответственных идей у нас много, и они-то и придавливают. Идея вдруг падает у нас на человека, как огромный камень, и придавливает его наполовину, – и вот он под ним корчится, а освободиться не умеет. Иной соглашается жить и придавленный, а другой не согласен и убивает себя. Чрезвычайно характерно одно письмо одной самоубийцы, девицы, приведённое в «Новом времени», длинное письмо. Ей было двадцать пять лет. Фамилия – Писарева. Была она дочь достаточных когда-то помещиков, но приехала в Петербург и отдала долг прогрессу, поступила в акушерки. Ей удалось, она выдержала экзамен и нашла место земской акушерки; сама свидетельствует, что не нуждалась вовсе и могла слишком довольно заработать, но она устала, она очень «устала», так устала, что ей захотелось отдохнуть. «Где же лучше отдохнёшь, как не в могиле?» Но устала она действительно ужасно! всё письмо этой бедной дышит усталостью. Письмо даже сварливо, нетерпеливо: отстаньте только, я устала, устала. «Не забудьте велеть стащить с меня новую рубашку и чулки, у меня на столике есть старая рубашка и чулки. Эти пусть наденут на меня». Она не пишет снять, а стащить, – и всё так, то есть во всём страшное нетерпение. Все эти резкие слова от нетерпения, а нетерпение от усталости; она даже бранится: «Неужели вы верили, что я домой поеду? Ну, на кой чёрт я туда поеду?» Или: «Теперь, Липарёва, простите Вы меня и пусть простит Петрова (у которой на квартире она отравилась), в особенности Петрова. Я делаю свинство, пакость…» Родных своих она, видимо, любит, но пишет: «Не давайте знать Лизаньке, а то она скажет сестре, и та приедет выть сюда. Я не хочу, чтобы надо мной выли, а родственники все без исключения воют над своими родными». Воют, а не плачут, – всё это, видимо, от брюзгливой и нетерпеливой усталости: поскорей, поскорей бы только – и дайте покой!.. Брезгливого и цинического неверия в ней страшно, мучительно много; она и в Липарёву, и в Петрову, которых так любит, не верит. Вот слова, которыми начинается письмо: «Не теряйте головы, не ахайте, сделайте над собой усилие и прочтите до конца; а потом рассудите, как лучше сделать. Петрову не пугайте. Может быть, ничего не выйдет, кроме смеха. Мой вид на жительство в чемоданной крышке».
Кроме смеха! Эта мысль, что над нею, над бедным телом её будут смеяться, и кто же – Липарёва и Петрова – эта мысль скользнула в ней в такую минуту! Это ужасно!
До странности занимают её денежные распоряжения той крошечной суммой, которая после неё осталась: «те-то деньги чтоб не взяли родные, те-то Петровой, двадцать пять рублей, которые дали мне Чечоткины на дорогу, отвезите им». Эта важность, приданная деньгам, есть, может быть, последний отзыв главного предрассудка всей жизни «о камнях, обращённых в хлебы». Одним словом, проглядывает руководящее убеждение всей жизни, то есть «были бы все обеспечены, были бы все и счастливы, не было бы бедных, не было бы преступлений. Преступлений нет совсем. Преступление есть болезненное состояние, происходящее от бедности и от несчастной среды» и т. д. и т. д. В этом-то и состоит весь этот маленький, обиходный и ужасно характерный и законченный катехизис тех убеждений, которым они предаются в жизни с такою верою (и несмотря на то так скоро все наскучивают и своей верою и жизнью), которыми они заменяют всё, живую жизнь, связь с землёй, веру в правду; всё, всё. Она устала, очевидно, от скуки жить и утратив всякую веру в правду, утратив всякую веру в какой-нибудь долг; одним словом, полная потеря высшего идеала существования.
И умерла бедная девушка. Я не вою над тобой, бедная, но дай хоть пожалеть о тебе, позволь это; дай пожелать твоей душе воскресения в такую жизнь, где бы ты уже не соскучилась. Милые, добрые, честные (всё это есть у вас!), куда же это вы уходите, отчего вам так мила стала эта тёмная, глухая могила? Смотрите, на небе яркое весеннее солнце, распустились деревья, а вы устали не живши. Ну как не выть над вами матерям вашим, которые вас растили и так любовались на вас, когда ещё вы были младенцами? А в младенце столько надежд! Вот я смотрю, вот эти здешние «вышвырки», – ведь как они хотят жить, как они заявляют о своём праве жить! Так и ты была младенцем, и хотела жить, и твоя мать это помнит, и как сравнит теперь твоё мёртвое лицо с тем смехом и радостью, которые видела и помнит на твоём младенческом личике, то как же ей не «взвыть», как же упрекать их за то, что они воют? Вот мне показали сейчас девочку Дуню: она родилась с искривлённой ножкой, то есть совсем без ноги; вместо ноги у неё что-то вроде какой-то тесёмки. Ей всего только полтора года, она здоровенькая и замечательно хороша собой; её все ласкают, и она всякому-то кивнёт головкой, всякому-то улыбнется, всякому-то пощёлкает языком. Она ещё ничего не знает про свою ножку, не знает, что она урод и калека, но неужели и этой тоже суждено возненавидеть жизнь? «Мы ей вставим ножку, дадим костыль и выучим ходить, и не заметит», – говорил доктор, лаская её. Ну и дай Бог, чтоб не заметила. Нет, устать, возненавидеть жизнь, возненавидеть, значит, и всех, о, нет, нет, пройдёт это жалкое, уродливое, недоношенное племя, племя корчащихся под свалившимися на них камнями, засветит как солнце новая великая мысль, и укрепится шатающийся ум, и скажут все: «Жизнь хороша, а мы были гадки». Не виню ведь я, говоря, что гадки. Вон я вижу эта баба, эта грубая кормилица, это «нанятое молоко» вдруг поцеловала ребёнка, – этого-то ребёнка, «вышвырка-то»! Я и не думал, что здесь кормилицы целуют этих ребят; да ведь за этим только, чтоб это увидеть, стоило бы сюда съездить! А она поцеловала и не заметила и не видела, что я смотрел. За деньги, что ли, они их любят? Их нанимают, чтоб ребят кормить, и не требуют, чтоб целовали. У чухонок по деревням детям, рассказывают, хуже, но некоторые из них до того привыкают к своим выкормкам, что, передавали мне, сдают их опять в Дом, плача, приходят потом нарочно их повидать издалека, из деревень приносят гостинца, «воют над ними». Нет, тут не деньги: «родные ведь все воют», – как решила Писарева в своей предсмертной записке, вот и эти приходят выть, и целуют, и гостинца своего деревенского бедного тащут. Это не одни только наёмные груди, заменившие груди матерей, это материнство, это та «живая жизнь», от которой так устала Писарева. Да правда ли, что русская земля перестаёт на себе держать русских людей? Отчего же жизнь рядом, тут же, бьёт таким горячим ключом? И, уж конечно, тут много тоже младенцев от тех интересных матерей, которые сидят там у себя на ступеньках дач и точат бритвы на своих соперниц.