«Ты притворяешься, – говорит эпикуреец, – будто не понимаешь смысла моих слов. Я утверждаю, что нельзя жить приятно, не живя вместе с тем нравственно, а этому условию не могут удовлетворять бессловесные животные и те люди, для которых мерилом блага служит пища. Я еще раз заявляю ясно и открыто, что та жизнь, которую я называю приятной, невозможна без содействия добродетели».
Но кто же не знает, отвечу я, что величайшие глупцы утопают в ваших хваленых удовольствиях, что и беспутные люди ведут весьма приятную жизнь и что даже дух доставляет множество разнородных безнравственных удовольствий? Здесь играют роль прежде всего надменность и чрезмерное самомнение, тщеславная страсть к возвышению над остальными людьми, черствый и слепой эгоизм, затем слабовольная изнеженность, вспыхивающая по пустячным поводам ребяческая веселость и, наконец, злоречивость, нахально-задорная заносчивость, праздность, нерадивость, вялость и духовная спячка. Все эти недостатки устраняет добродетель, заставляя нас встрепенуться. Она допускает удовольствия только после предварительной их оценки и в случае одобрения не придает им большого значения, считая их только допустимыми; она находит удовлетворение не в наслаждении удовольствиями, а в возможности оказать по отношению к ним воздержность, а ведь, с вашей точки зрения, воздержность, умаляя удовольствие, является нарушением высшего блага.
Ты увлекаешься удовольствием, я отношусь к нему сдержанно; ты им наслаждаешься, я только пользуюсь; в твоих глазах оно высшее благо, для меня оно – даже не благо; ты ради удовольствия делаешь все, я – ровно ничего. Говоря, что я ничего не делаю ради удовольствия, я имею в виду мудреца, того единственного человека, которому, по твоему мнению, доступно удовольствие.
XI
Мудрецом же я называю раба какой-нибудь страсти, а сластолюбца – и подавно. Действительно, каким образом человек, захваченный страстью к удовольствиям, устоит против тяжелого испытания, опасности, нищеты, против столь многих грозных бедствий, обуревающих человеческую жизнь? Разве у него хватит сил перенести вид страдания и смерти? Разве его не приведут в смятение громовые удары и такое множество лютых врагов, когда он побежден столь захудалым противником? Он будет делать все, что ему внушит страсть к удовольствиям.
А ты разве не видишь, как много соблазнительных мыслей она способна внушить? «Она не станет давать ему позорных советов, – говоришь ты, – так как она сопряжена с добродетелью». А ты, с другой стороны, не видишь, каково то высшее благо, которое нуждается в пестуне, чтобы быть вообще благом? Каким же образом добродетель, находясь в зависимости от удовольствия, будет управлять им, когда испытывать зависимость свойственно подчиненному, а управлять – господствующему. Ты ставишь на задний план господствующую силу. Да и превосходное назначение имеет у вас добродетель, которой вменяется в обязанность наперед отведывать чашу удовольствий!
Ниже мы увидим, остается ли еще добродетель у тех, кто так оскорбительно с ней обращается; потерявши свое достоинство, она лишается права и на свое название. Теперь же, возвращаясь к предмету рассуждения, я укажу многих поглощенных удовольствиями людей, которых судьба осыпала всеми своими дарами и которых ты все-таки должен признать дурными. Взгляни на Номентана и Апиция, с каким рвением они отыскивают земные и морские блага (так они называют свое продовольствие) и за столом производят смотр животным всех стран. Посмотри на них также, как они в ожидании трапезы покоятся на усыпанных розами ложах, услаждая свой слух мелодиями, глаза – зрелищами, а нёбо – тонкими вкусовыми ощущениями. Мягкие и нежные нагретые одеяла приятно ласкают все их тело, а чтобы и ноздри тем временем не оставались в бездействии, разными благовониями наполняется даже место, где в честь роскоши справляется тризна. Ты не станешь отрицать, что они утопают в удовольствиях, однако их ожидает страдание, так как то, чему они радуются, не есть благо.
XII
«Их ожидает страдание, – замечает мой противник, – потому что многие случайные обстоятельства могут смутить их дух и противоречивые мысли будут тревожить их ум». С этим я согласен, но тем не менее эти самые глупцы, несмотря на непостоянство и на грядущие угрызения совести, переживают большие удовольствия, так что следует признать, что они свободны от всякого тягостного чувства до тех пор, пока лишены здравого ума: как это бывает с большинством, они сумасбродствуют весело, выражая свое безумие хохотом. Удовольствия же мудрецов, наоборот, спокойны, скромны, почти слабы, сдержанны и едва заметны, так как появлению их не предшествует искусственное возбуждение страсти, и, хотя они наступают сами собой, однако они не в почете у этих людей, воспринимающих их без всякого увлечения. Мудрецы скрашивают ими жизнь, допуская их как эпизодическое явление, вроде забавной сцены и шутки в серьезной драме. Поэтому пусть любители наслаждений перестанут соединять несовместимое, навязывая добродетели удовольствие, а то подобное недоразумение оказывается лестным лишь для дрянных людишек.
Так, этот распущенный сластолюбец, вечно рыгающий и пьяный, зная, что он живет в свое удовольствие, воображает, что жизнь его добродетельна, так как слышит, что удовольствие неотделимо от добродетели; затем он выдает свои пороки за мудрость и бравирует своим бесстыдством. Таким образом, эти господа роскошествуют не по вине Эпикура. Пристрастившись к порокам, они скрывают свое распутство под личиной философии и сбегаются туда, где слышат похвальные речи в честь удовольствия. Они не принимают в расчет, как трезво и умеренно (таково мое искреннее мнение) прославленное удовольствие Эпикура, но уже при одном названии его они слетаются, ища для своих похотей какого-нибудь благовидного предлога и авторитета. При этом они теряют стыд перед грехом, единственное благо, остававшееся у них в порочной жизни. Они восхваляют то, что раньше заставляло их краснеть, и хвастают своей порочностью. А раз позорное безделье удостоилось почетного названия, невозможно и нравственное возрождение молодежи.
XIII
Вот почему пагубно это прославление удовольствия: благородные принципы таковой проповеди остаются незамеченными, а соблазнительная часть бросается в глаза. Лично я, впрочем, того мнения (выскажу его, хотя оно и не встретит сочувствия у моих собратьев-стоиков), что учение Эпикура в нравственном отношении безупречно и, если в него вникнуть поглубже, даже сурово, так как пресловутое удовольствие сводится здесь к сущему пустяку. Эпикур подчиняет его тому закону, который мы считаем обязательным для добродетели: он требует, чтобы оно сообразовалось с природой. Распутство же не удовлетворяется тем, чем довольствуется природа.
Но горе в том, что человек, называющий счастьем беспечную праздность и чередующееся с развратом обжорство, старается в оправдание своего дурного поведения сослаться на веский авторитет. Примыкая к школе Эпикура, благодаря ее заманчивому девизу, он стремится не к таким удовольствиям, о которых ему говорят, а к таким, с жаждой которых он пришел. И вот, составивши себе мнение, что его пороки соответствуют учению Эпикура, он не предается им робко и тайком, а распутствует уже смело и открыто.
Я не решаюсь утверждать по примеру большинства стоиков, что школа Эпикура – рассадник мерзостей, а только говорю: «Она на плохом счету, но ее опорочили незаслуженно». Нельзя, конечно, судить об этом без ознакомления с ее внутренней стороной. А между тем, самый фасад ее дает повод к сплетням и ничего путного не предвещает. Получается такое впечатление, как будто доблестный муж надел женское платье. Ты не потерял чувства стыда (сказал бы я ему) и свято блюдешь мужскую честь; твое тело не оскверняется порочным наслаждением, однако нехорошо, что у тебя в руке тимпан[2]. Нужно выбрать пристойное знамя. Самый девиз должен побуждать к беспощадной борьбе с теми пороками, которые тотчас после своего появления изнеживают человека. Всякий поборник добродетели внушает мысль о благородстве своего характера, сластолюбец же считается бессильным, слабовольным выродком, способным на всякие гадости, если кто-нибудь не научит его строго различать удовольствия, ограничивающиеся естественной потребностью, от тех безмерных излишеств в наслаждениях, которые увлекают человека в бездну и страсть к которым становится тем ненасытнее, чем больше ее удовлетворят. Так пусть же предшествует добродетель: тогда все наши шаги будут безопасны. Неумеренное удовольствие вредно; в добродетели же нельзя опасаться неумеренности, так как в ней самой заключается чувство меры. А то, что страдает от собственной величины, не есть благо.
XIV
Ты от природы – разумное существо: что же лучше разума может руководить тобой? Но если тебе уж так нравится соединение добродетели с удовольствием, если тебе угодно идти к счастью в сопровождении этой четы, то, повторяю, пусть предшествует добродетель, а удовольствие сопутствует ей, увиваясь, как тень, около тела. Отдавать же добродетель, эту величайшую в мире святыню, в прислужницы удовольствию – признак полного духовного убожества. Добродетель должна находиться во главе и нести знамя. Испытывая при этом не меньше удовольствий, мы будем повелевать и руководить ими: добровольно мы кое-что сделаем для них, когда они уже очень будут напрашиваться, по принуждению же не пойдем ни на какие уступки. Наоборот, люди, предоставившие удовольствиям господствующую роль, терпят двоякого рода урон: они теряют добродетель, и, сверх того, не они располагают удовольствиями, а последние захватывают их; они или страдают вследствие отсутствия удовольствий, или задыхаются от их избытка. Они жалки, если лишаются удовольствий, но они еще более достойны жалости, если утопают в них. Так бывает с плавателями, застигнутыми бурей на Сиртском море: они то сидят на мели, то носятся по разбушевавшимся волнам. Происходит же это вследствие чрезмерной невоздержности и слепой любви к предмету страсти: для человека, преследующего дурные цели вместо хороших, удача опасна. С трудом и опасностью мы охотимся на диких зверей, но даже тогда, когда они пойманы, обладание ими сопряжено с риском, так как они часто растерзывают своих хозяев. Точно так же в большую беду попадают люди, испытывающие большие удовольствия: они становятся жертвой доставшихся им наслаждений. Чем многочисленнее и ярче последние, тем слабее, тем больше порабощен тот, кого чернь считает счастливцем. Я хотел бы еще остановиться на приведенном выше сравнении. Охотник, отыскивающий логовища зверей и ставящий себе главной задачей «птиц силками ловить» и «оцеплять со стаей собак обширные дебри»[3], бросает более важные дела и отказывается от исполнения многих обязанностей, чтобы иметь возможность выследить дичь: так и человек, увлекающийся удовольствиями, относится с пренебрежением ко всему остальному и прежде всего не дорожит свободой, жертвуя ею в угоду чреву. Не он покупает себе удовольствия, а удовольствия закабаляют его.
XV
«Однако что же мешает, – говорит эпикуреец, – полному слиянию добродетели и удовольствия и осуществлению такого высшего блага, в котором нравственное отожествляется с приятным?» – Помехой этому служит то, что только нравственное может быть частью нравственного, и высшее благо потеряет свою чистоту, если в нем окажется примесь худшего качества. Даже порождаемая добродетелью радость, будучи благом, все-таки не составляет части абсолютного блага. То же самое приходится сказать о веселом настроении и спокойствии, хотя бы они вызывались вполне благовидными причинами.
Все это, конечно, блага, но такие, которые сказываются последствиями высшего блага, а не его составными частями. Кто объединяет удовольствие и добродетель в союз, – и притом даже не равноправный, – тот вследствие непорочности одного блага парализует всю присущую другому благу силу и подавляет свободу, которая остается непреклонной лишь в том случае, если она составляет самое драгоценное сокровище. У него возникает потребность (а это и есть величайшее рабство) в милости судьбы. И вот начинается тревожная, подозрительная, суетливая, опасающаяся всяких случайностей жизнь, беспомощно бьющаяся в потоке явлений. Ты не обеспечиваешь добродетели прочного, незыблемого базиса, а основываешь ее на шаткой почве.
Действительно, что может быть так неустойчиво, как ожидание случайных обстоятельств и непостоянство организма и всех влияющих на него факторов? Разве человек может повиноваться Богу, спокойно относиться ко всем событиям, не роптать на судьбу и благодушно истолковывать превратности своей жизни, если он чувствителен к малейшему влиянию удовольствия и страдания? Но он не может быть также дельным защитником и спасителем своей родины и заступником друзей, если он падок на удовольствия. Так пусть же высшее благо поднимется на такую высоту, откуда никакая сила не могла бы его низвергнуть, куда не проникнет скорбь, надежда, страх и вообще все, что умаляет права высшего блага. Подняться туда может только добродетель; с ее помощью трудности подъема преодолимы. Обладающий добродетелью человек будет твердо стоять на своем высоком посту и переносить все, что бы ни случилось, не только терпеливо, но и охотно, зная, что все случайные невзгоды в порядке вещей. Как доблестный воин переносит раны, исчисляет рубцы и, пронзенный стрелами, умирая, любит того полководца, за которого он жизнь положил, так и поборник добродетели будет помнить древнюю заповедь: «Повинуйся Богу». Если же кто-нибудь жалуется, плачет и стонет, то его принуждают силой к повиновению и, как бы он ни сопротивлялся, его влекут, чтобы он исполнил свой долг. А разве не безумие позволять себя влечь, а не следовать добровольно? Разве не такое же безрассудство и непонимание собственной участи обнаруживает тот, кто скорбит по случаю какого-нибудь несчастья, или удивляется, или возмущается испытаниями, выпадающими на долю как хорошим, так и дурным людям; я разумею болезни, смертные случаи, немощи и прочие превратности человеческой жизни. Мы должны с достоинством встречать все, что нам суждено претерпевать в силу всеобщей закономерности бытия: мы как бы обязались клятвой мириться с человеческой участью и не смущаться неизбежными для нас явлениями. Мы родились в монархическом государстве: в повиновении Богу и состоит наша свобода.