Книги

Счастливая женщина

22
18
20
22
24
26
28
30

Пока Борис выздоравливал и она, укоряя себя в его болезни, писала к нему по три раза в день самые страстные письма и каждый вечер, в сопровождении Вейссе, посещала его на полчаса, — пока Ухманские благовестили по всему городу о внезапной болезни Бориса и их беспокойстве о нем, — на рауте у княгини Мэри объявлено было, что Ненси Эйсберг выходит за какого-то троюродного брата, столь же белокурого, столь же ничтожного, но столь же богатого, как она сама… Эта свадьба была устроена еще с детства их, по духовному завещанию дедушки, оставившего им майорат в Эстляндии, с условием, что они женятся, чтоб все богатство осталось в роде и никому чужому не довелось им воспользоваться.

Так вот каким успехом увенчались все хлопоты, старания, искания и домогательства клана Ухманских и всех их помощниц!

И когда они оставались в неловком положении стаи ворон, перед носом которых коршун умчал добычу, на которую клювы и когти их жадно метили, — когда насмешки со всех сторон петербургских гостиных посыпались на искательниц богатых невест, когда вне себя от негодования старшая сестра Бориса потребовала через третье лицо объяснения у матери Ненси и истолкновения всех ласк и приманок, которыми семейство Эйсберг осыпало семейство Ухманских, — оказалось, по всему сказанному, а еще больше, по всему недосказанному в ответах, что у графини Эйсберг никогда и в помышлении не было выдать дочь свою за Бориса и что она просто кокетничала с молодым человеком, для себя самой, не за дочь, но для удовлетворения собственного женского самолюбия, которому было бы приятно приковать лишнего блестящего вздыхателя к своей торжествующей колеснице… Ухманские разобиделись ужасно. Графиня Эйсберг вдвое больше. Они рассорились домами и скоро перестали совсем кланяться между собою.

А Борис? а Марина?..

Они были предоставлены своей любви, и это неудачное сватовство имело по крайней мере ту выгоду для них, что дало им выиграть полгода спокойствия и отсрочки.

Только самолюбие Бориса было глубоко раздражено докучною мыслью о смешной огласке, данной семейному поголовному походу в его пользу, и не менее сердило его то, что свет имел право почитать его отказанным женихом.

Но сердце Марины не могло оправиться от полученного удара, не могло забыть, что возлюбленный ее держал на весах ее и ее любовь против каприза своей семьи — и что она не победила, не перевесила в этом случае. Она помнила, с какими слезами и как покорно умаливала она Бориса пожертвовать ей ничтожною девочкою, которая даже ему не нравилась…

Что же будет, — думала она, — что же будет, если ему в самом деле кто-нибудь понравится?

И душа ее замирала, не умея дать себе ответа… И сердце ее сжималось, не смея взглянуть в темное будущее, полное загадочных угроз… Страдая за себя, она страдала тоже за него. Зная, как свету теперь легко было вымещивать на нем все его превосходства, имея случай насмехаться над неудачным сватовством и возможность упрекать Бориса в мнимой алчности к деньгам, которую изобличила так неловко неуместная жадность его семейства, и нежность, и гордость, все струны ее женского сердца были вместе затронуты. И за что все это горе? — смутно роптал в ней внутренний голос, — за то, что ты любишь, в полном смысле слова любишь, бедная женщина, между тем, как другие любят так, что чувство их похоже на равнодушие! Не всегда ли так бывает на белом свете?..

VIII. Гейдельберг

Марина права была, когда в минуту отчаянья она сравнивала свое счастье с больным, приговоренным к смерти. Да, если можно назвать счастьем это тревожное, непрочное, всегда борящееся и всегда напуганное чувство, в котором редкая и мгновенная радость искупается частым и длинным страданьем, если эта бесконечная борьба на жизнь и смерть между женщиною и целым светом заслуживает имя блаженства, если любовь и страсть ничего лучшего не могут дать той, которая, жертвуя им так много, справедливо ожидает тоже многого от них, если все это составляет в самом деле единственное счастье, возможное вне строгой законности, — то оно точно, как умирающий, живет порывами и припадками, существует только предсмертною мукою. Но как матери всего дороже больное дитя, заранее предреченное преждевременному концу, как она тем нежнее и тем заботливее лелеет и хранит и баюкает это дитя, с которым ежеминутно боится расстаться, — так и женщине такое мучительное, болезненное, страдальческое счастье становится и милее и дороже, когда она сегодня — завтра должна его лишиться. Не с улыбками, а с слезами бережет она его! Не радостными и легкими днями, а минутами горького блаженства и страшного забытья считает она его. И потому, нянчится она с ним так страстно и так упорно. И потому это счастье, лишенное жизненности, овладевает всей душою ее, всеми ее силами и помышлениями…

Так-то счастливая женщина дорожила теперь этим возрождением своего благополучия — перемирием меж ее любовью и косвенными влияниями, ей враждебными. Но здоровье ее получило такое потрясение, от которого все ласки Бориса не могли его восстановить. К весне доктора настояли, чтоб Марина ехала за границу — на воды, на теплый воздух, а еще более на совещания с теми светилами науки, которым не раз удавалось воскрешать подобные ей цветы севера, замороженные холодом или подкошенные тайными огорчениями. Она не соглашалась до тех пор, пока Борис не объявил, что он поедет вслед за нею. Тогда надежда не расставаться с ним, совершить с ним это путешествие, которое так долго снилось ее пламенному воображению, вместе насладиться всеми чудесами природы и искусства, всеми благословениями южного неба, — надежда освободиться вдруг и надолго от всего, что теснилось между ними, эта сладкая, эта живительная надежда восстановила больную, одушевила ее пламенною радостью. Марина скоро окончила все приготовления, скоро устроила все дела свои. Подорожная взята, карета уложена, прощальные визиты, — эта пустая китайская церемония, которая никого не обманывает и никакой приязни не выражает, а требуется светом, как необходимость, — прощальные визиты сделаны и получены, как вдруг Борис на вопросы Марины о дне его выезда стал отвечать бессвязными обещаниями и неудачными отговорками…

Дело объяснилось! Ему не позволяли уехать… То есть, если почти тридцатилетнему сыну нельзя буквально запретить такое само по себе незначительное предприятие, как поездку на воды, то мать и сестры Ухманского умели действовать всеми соединенными силами просьб, увещеваний, убеждений и возражений, чтоб отговорить его от исполнения его желания и удержать при себе, вопреки всему, что влекло и манило его вдаль. Старуха Ухманская будто бы занемогла; это была ее обыкновенная уловка, ultima ratio[9] всех ее покушений на независимость и волю слишком почтительного сына. Отец не удерживал Бориса, — напротив, он отстаивал своего любимца сколько мог. Но что мог его беспристрастный ум пред ополчением четырех дочерей, четырех стародевических языков, вооруженных всею женскою хитростью, изощренною праздностью сердца и расчетами эгоизма?

Дамская оппозиция одержала верх: Борис дал слово отсрочить свой отъезд.

Этот новый удар, это новое доказательство ничтожности любви перед другими отношениями, довершили раздражение и отчаяние Марины. Все, что обещала она себе радостного и чудесного от своего путешествия, мгновенно рушилось, и сердце ее разбилось вдребезги вместе с светлыми ее надеждами. Но для того, чтоб отступиться от принятого намерения, чтобы остаться на явное сознание перед целым городом причины, ее удерживающей, было уж слишком поздно. Она должна была ехать, и она поехала. Полуслепая гувернантка, да люди, преданные ей, сопровождали ее на этом крестном пути ее сердца, переполненного горечью отчаяния и обмана.

Куда же она ехала?.. Она сама не знала… Она отдала почтовый маршрут дворецкому, заменявшему ей курьера, и велела везти себя без остановки… Куда? — для нее было все равно теперь, когда она уезжала одна… Борис посадил ее в карету, заливаясь слезами. Она вспомнила знаменитый упрек одной несчастной женщины, любимой королем, молодым Людовиком XIV, когда ее удаляли, увозили от него, а он тоже плакал при расставании, вместо того, чтоб заступиться за любовь свою и единым словом разгромить все, что против нее покушалось. «Sire, vous êtes roi vous pleurez — et je pars!»[10] — говорила Мария Манчини сыну Анны Австрийской. «Борис, ты мужчина, ты плачешь, и ты любишь меня, а я еду без тебя!» — хотела бы сказать Марина своему отчаянному, но бессильному другу… Но это только бы удвоило его горе оскорблением, но ничему не помогло бы. Она смолчала! — и пожала руку рыдающему Вейссе, который закрывал дверцы дорожного дормеза и повторял последнее дружеское благословение над склоненною головою плачущей женщины, которая и теперь еще, и в эту самую минуту, не переставала слыть и любимою и счастливою между всеми, кто не читал в душе ее страшной повести такой любви и такого губительного счастия!..

В Германии Марина не видела ничего, ничем не занималась, ничего не хотела заметить. Правда, где ей было наблюдать и замечать, когда она безотрывочно смотрела на портрет Бориса, не выпускаемый ею из рук! Слепая француженка и дворецкий распоряжались вместо нее, возили ее на воды, приглашали докторов на консультации, она все допускала рассеянно, но ни в чем не принимала участия. Все существо ее, истерзанное, измученное долгими страданиями и волнением, впало в благотворное оцепенение. Душа ее спала умственным сном, покуда физические силы отдыхали в своем изнеможении. Через два месяца она прибыла в Баден, где ее ожидала графиня Текла Войновская. Женщина-урод ужаснулась, видя жестокую перемену, совершившуюся в столь немного времени в женщине-красавице. Сердце Теклы, закаленное и холодное, как сталь, для всего, что касалось лично ее самой, сохранило редкое свойство ощущать чужое горе и соболезновало страданию другого нежного сердца, потому что хотя только раз в жизни, но зато вполне, оно испытало все терзания обманутой любви и горького разъединения. Текла, без расспросов и признаний, тотчас поняла все, что должна была прочувствовать и прострадать некогда молодая и пламенная ее приятельница, чтоб дойти до теперешнего ее наружного бесчувствия. Она поняла, какое сомнение, какое недоверие тяготело над нею. Кроме того, по переписке с петербургскими друзьями графиня Войновская знала о городских слухах насчет неудавшейся свадьбы Бориса, о странном и предосудительном для него положении, в которое вовлекло его слишком расчетливое семейство. Ей не трудно было угадать все, что больная приятельница не решилась бы, да и не сумела бы, может статься, сама открыть ей: графиня вознамерилась спасти Марину. Не теряя времени, она написала Борису, чтоб он тотчас же приехал, если не хочет быть виною смерти им недавно еще столь обожаемой женщины. Письмо графини дышало благородным негодованием тех смелых и твердых душ, которые в прямоте своей ненавидят все, что неправо, нечестно, несправедливо. Не боясь ничьих упреков за свое вступательство в чужие тайны и семейные дела, когда нужно было помочь страждущим и требовалось действовать сильно и скоро, — она не умела щадить мелких расчетов самолюбия, не подчинялась уточненным привычкам угождать равно и виноватым и правым, уберегать и ту и другую сторону, чтоб все были ею довольны, и волки могли быть сыты, когда овцы оставались целы. Письмо ее было направлено против всех врагов счастья Марины: в нем высказывалось порицание и опровержение всех светских возражений, всех мелких внушений эгоизма. Это письмо громило все современные пороки, чтоб воздвигнуть и восставить во всем ее величии чистую хоругвь истинной любви. Но она не показала его и не сказала о нем Марине, опасаясь возмутить заранее ожиданием и надеждою угасавшую душу молодой мученицы. Она знала, как жестоко напоминать о возможности радости тому, для кого жизнь есть только сцепление страданий и неудач. Как опытные сестры милосердия, умеющие ходить за больными и обращаться с ранеными, не пробуждая в них уснувшей боли, она могла ухаживать за сердечно немощными не расшевеливая в них болезненной струны воспоминания. Только женщины, которые сами много страдали и горевали, умеют и могут успокоивать такие недуги.

Через несколько недель Борис уже был на Рейне, в Гейдельберге, куда графиня Текла перевезла Марину, чтоб избавиться от шума и веселостей многолюдного Бадена. Свидание кающегося, но все еще любящего и любимого молодого человека с той, которая умирала за него и для него, это свидание принадлежит к ряду тех сцен, на которые повествователь строго предписал себе набрасывать классическое покрывало Апеллеса, которым художник скрыл от зрителя чело Агамемнона в минуту жертвоприношения его любимой дщери, потому что вдохновенный живописец хотел показать свету, что есть в человеческой жизни такие минуты, а в человеческой душе такие движения, для которых не существует ни красок, ни описания, ни подражания…

Борис с благодарностью и восторгом целовал руки графини. Не только сильное красноречие ее намеков и советов не рассердило его, но, напротив, он был признателен той, которая одна так смело ополчалась на светские предубеждения, и в тесном мире материальных понятий и сухого рассудка одна еще чтила, еще исповедывала прекрасные верования в святыню чувства и любви. Письмо графини пробудило в нем все лучшие побуждения, дремавшие под гнетом чужих наущений. Когда все и все окружающие его наперерыв старались внушить ему уроки себялюбия и суетной забывчивости, заставить его изменить первой любви и первой клятве его молодости, ее строгий вещий голос издали напомнил ему долг чести и совести, призвал его опять в лучший мир сердечных увлечений; окрепнув при нежданном пособии ее союза, опираясь всем своим любящим сердцем о ее светлый, беспристрастный разум, — он яснее стал читать в себе самом и нашел силу снова бороться с своей семьей, снова урваться от ее расчетов и умозрений к возлюбленной и ничем не заменимой женщине. Найдя ее изнемогшею под бременем горя и воспоминаний, он жестоко раскаивался, что не поехал с нею, роптал на себя, на свою слабость, на родных и клялся вперед спрашиваться и слушаться только своего сердца. Любовь и счастье взошли снова лучезарными светилами над головами соединенных; снова жизнь и природа улыбнулись им… через неделю Марина воскресла, похорошела, расцвела… Борис был влюбленнее, нежнее, страстнее, чем когда-либо.

Тогда графиня Войновская объявила им, что она оставляет их и уезжает в свои австрийские поместья. Напрасно старались оба удержать ее. Напрасно Марина, с суеверием сердца, научившегося в горе верить всем приметам и всем влияниям, упрашивала Теклу остаться с нею, ей на счастье. «Нет, дитя мое! — отвечала графиня, с улыбкой целуя ее прекрасный и прояснившийся лоб, — нет! теперь я не нужна тебе, я успокоена на твой счет, оставляю тебя на руках того, кто заменяет тебе собою всю вселенную! Меня призывают другие заботы, другие дела, свои и чужие! С вами мне делать нечего, а я должна действовать, подвизаться, хлопотать, служить делом и словом, когда надо и где надо! Эта жизнь единственная, которая мне доступна, эта деятельность моя настоящая стихия. Без них я пропаду с тоски. Признаюсь даже тебе, что оставаться между вами — двумя счастливцами, смотреть на вашу любовь, на ваше сладкое существование вдвоем, было бы для меня вредно: как знать, какие мысли и сожаления могли бы во мне пробудиться?.. Нет, лучше бежать от них и от вас! Я могу, я хочу, я умею доставлять и желать счастья тем, кого люблю, но видеть его иногда свыше сил моих… Прощай, Марина, Бог с тобой! а для меня лежит другая дорога… Я Марфа, которая „печется и молвит о мнозем“, а ты избрала „благую часть“, пусть только „она от тебя не отнимается!“…»