Книги

Пути России. Народничество и популизм. Том XXVI

22
18
20
22
24
26
28
30

Идеализированное пространство Академгородка и Лаврентьев могли быть непосредственно связаны, как в этом стихотворении Притвиц:

Семейные и холостые,Хорошие или плохие –Мы все бываем часто в нем,И все мы любим этот дом…Где скучных церемоний светских,По счастью, и в помине нетИ где Лаврентьев – просто Дед.

Это отрывок из поэмы «Долиниада», цитируемой в мемуарах П. Я. Кочиной[454]. Интересно, что в этой поэме есть весьма конкретное место «особой атмосферы» – дом Лаврентьева в Золотой долине. Важно, что это именно первый его дом, бревенчатый барак, а не позднее построенный просторный коттедж (аналогичный ход можно вспомнить в связи в историей деревянного домика Петра I в Санкт-Петербурге). Однако в рамках этого дома и сообщества вокруг него, например, жене Лаврентьева отводилась лишь роль организатора детского сада первых жителей Золотой долины[455] или преподавательницы английского языка. Еще одной фактически исключенной из мифа основания Академгородка группой стали строители. Сам Лаврентьев указывает, что только в 1959 году на строительство научного центра было направлено две тысячи человек, но персонально в его воспоминаниях фигурируют лишь некоторые руководители строительных организаций. Ученые обращают внимание на строителей лишь когда те меняют свой статус: «Среди строителей академгородка было много молодых людей со средним и незаконченным средним образованием. Мы решили организовать для них курсы по подготовке в университет»[456].

Другое пространство искажения в академгородковских нарративах – пространство города, Академгородка как города и как части Новосибирска. Академгородок административно является частью Новосибирска, образуя Советский район города. Но при этом пространство Академгородка всячески отделяется от Новосибирска, формируя замкнутое сообщество. Внутри же этого сообщества исключаются все городские группы, не связанные с наукой: учителя школ, врачи, сотрудники торговли и сферы культуры, работники коммунальных служб и т. д. Сложная ткань городского социального пространства редуцируется лишь до научных институтов и лесных дорожек между ними. Причем сами научные институты также не являются внутренне целостными, в них идет интенсивная борьба между различными поколениями и группами ученых за символический капитал и главенство именно их научных школ. Показательна, согласно некоторым воспоминаниям, ситуация с гуманитариями в Академгородке. Так, О.Н. Марчук пишет, что, «когда создавалось Сибирское отделение, как-то никто не думал, что общественные науки здесь должны пустить корни в полную силу. Думалось только об экономике, без которой развивать производительные силы Сибири и Дальнего Востока невозможно. ‹…› Еще один институт общественного профиля пришлось создать в Академгородке. Это Институт истории, филологии и философии»[457]. Борьбу за научное признание в данном случае вполне можно рассмотреть в оптике, предлагаемой Б. Латуром при изучении научного успеха Пастера[458]. Дело не столько в том, какая научная школа ближе всех к истине, а чья позиция смогла овладеть наибольшим числом ресурсов. Помимо сражений за материальные ресурсы можно увидеть и борьбу за то, что П. Бурдье называл символическим капиталом.

Еще один важный сюжет, который разрывает единое пространство Академгородка – политический. Академгородок был как местом поддержки диссидентского движения, так и борьбы с ним. В историографии центральным моментом является «Письмо сорока шести» сотрудников СО АН СССР в поддержку осужденных А. Гинзбурга, Ю. Галанскова, А. Добровольского и В.Лашковой[459]. После появления письма в «Нью-Йорк таймс» в Академгородке начались партийные собрания с осуждением подписантов. Почти сразу же появилось заявления ряда видных академиков, в частности, С.Л. Соболева и А.П. Окладникова, с осуждением подписантов[460]. Работа с партийными документами в этом случае, за редкими исключениями, дает голос сторонникам осуждения подписантов и конструирует из них единую группу либо доблестных диссидентов, либо врагов Родины. В то же время внимание к субъективным нарративам проблематизирует гомогенность подписантов и высвечивает разнообразие личных мотивов[461]. Помимо диссидентского движения встает и более общая проблема взаимоотношений между учеными и КПСС, и нарратив об этом опять же сводится к конструированию «хорошего времени», когда во главе партии стояли люди, которые не мешали ученым и умели находить с ними общий язык. Так, Р. М. Гарипов описывал Лаврентьева как человека социалистических убеждений, но противостоявшего ЦК КПСС. В версии Гарипова в самом этом противостоянии не было какой-то проблемы, это был нормальный порядок вещей, а «ненормальной» как раз оказалась ситуация, когда это противостояние сошло на нет и ученые попали в положение экспертов партии[462].

Приведенные выше примеры нарративов ученых о себе и об Академгородке можно трактовать с позиции нескольких пересекающихся полей. В случае со всеми текстами перед их читателем разворачивается миф основания (foundation tale), в котором основополагающую роль играет фигура М. А. Лаврентьева. Если иногда говорят про «лениноцентричность» в описании событий революции 1917 года, то в нашем контексте можно предположить «лаврентьевоцентричность». Практически все авторы мемуарной литературы о первых годах Академгородка будут рассказывать о неординарности этой фигуры и ее разностороннем влиянии. Продолжением аналогии с Лениным может служить диспозиция фигуры Лаврентьева в отношении партии-власти. Провозглашенное Н.С.Хрущевым в конце 1950-х годов возвращение к «ленинским принципам» в партийной жизни по времени совпадает с основанием Академгородка. Можно выдвинуть смелую гипотезу о том, что забвение культа Сталина и возрождение ленинского сказались косвенно на мифологизации Лаврентьева. Не случайно в рассказе Гарипова Лаврентьев оказывается коммунистом, противостоящим партии. Фигура Ленина олицетворяет неиспорченное сталинизмом ядро партии, а образ Лаврентьева строится вокруг оппозиции бюрократии 1960-х годов. Другая черта подобия – это то, что Лаврентьев выступает ориентиром для целых социальных групп. Крестьянские ходоки приходят к Ленину в кремлевский кабинет, а научная молодежь Академгородка к Лаврентьеву в его простой деревянный дом. Скромность – еще одна важная «ленинская» черта Лаврентьева. История о том, что он переселился в простой бревенчатый домик из роскошного коттеджа повторяет дух историй об участии Ленина в субботнике и его бытовой скромности. Разумеется, все это лишь догадка, но подобная аналогия, как нам кажется, позволяет увидеть новые грани академгородковских рассказов о Лаврентьеве.

Другая черта мифа основания в мемуарах – это нарратив об особой атмосфере первых лет. Она, как нам кажется, не имеет четко обозначенных черт, поскольку сильно мифологизируется. И в этом случае можно вновь предложить более широкую культурную аналогию. В определенном плане история создания Академгородка вполне похожа на другие рассказы о покорении человеком природы и освоении необжитых мест. В таких историях главным оказывается «пустота» покоряемого пространства (и не важно, что Новосибирск расположен рядом с городком) и его быстрое присвоение. Чуть ли не первое, что делают прибывающие на стройку городка ученые, это переименование Волчьего лога в Золотую долину. Такая операция призвана исключить это пространство из сложившихся до Академгородка местных координат – теперь данное место принадлежит ученым. Абстрактность черт атмосферы помещает Академгородок в лоно нарративов о великих стройках социализма с присущей им героизацией труда и мужества первопроходцев.

Помимо рассмотрения историй об Академгородке в более широком культурном контексте советского общества, при анализе мемуарных нарративов стоит обратить внимание и на присущие этим текстам внутренние разрывы и неявные противоречия, а также умолчания. В частности, О.Н. Марчук в своих воспоминаниях «проговаривается» о том, что поначалу в Сибирском отделении не планировалось наличие специалистов-гуманитариев. Получается, что Академгородок как город науки подразумевал только науки естественные. Это сильно бьет по мифу о едином научном сообществе городка. Другое напряжение лежит в гендерной плоскости. Женщины-ученые значительно реже сохраняют свой голос в истории Академгородка, его нарратив выстраивается вокруг мужчин-ученых, а женщинам в нем зачастую отводится лишь роль их жен. Здесь вполне релевантно поставить вопрос о советском гендерном порядке в науке и как это согласуется с советской идеологией, провозглашавшей эмансипацию женщин.

Исключению подвергаются не только отдельные группы внутри научного сообщества, но множество людей вовне. Рядом с учеными в первые годы строительства городка жило несколько тысяч строителей, но, похоже, что эти люди находились в непересекающихся плоскостях. Строители интересуют мемуаристов только в том случае, если могут стать потенциальными студентами университета и в будущем такими же учеными, то есть изменят свою профессиональную принадлежность. При этом если обратиться к официальным отчетным публикациям об Академгородке, то в них подчеркивается и просветительский характер стройки Академгородка – ученые читают строителям лекции, ведут с ними занятия. Однако в мемуаристике эти сюжеты скрадываются, если только речь не идет о каком-то подвижничестве отцов-основателей городка.

Но строители хотя бы упомянуты в мемуарах, что же касается прочих жителей городка, то они вовсе стерты из его памяти. Никак не фигурируют работники образования, детских садов и школ, обучавшие детей тех самых ученых. Практически нет места для сферы повседневной жизни. Знаменитый клуб «Интеграл» фигурирует лишь потому, что был одним из мест контркультурного и диссидентского движений самих ученых. Марчук говорит про выставки Филонова в Доме ученых, но почти совсем не затрагивает вопроса о его рутинной деятельности. Конструируется картина, в которой ученые существуют в пространстве своих институтов, в окружении коллег и перемещаются между домом и работой, никак не взаимодействуя с окружающим их городком.

Совокупность мифов Академгородка в конечном счете образует устойчивый нарратив о мощном самодостаточном академическом сообществе, способном, с одной стороны, отстаивать свое видение магистральных путей научных исследований перед лицом государства, а с другой – при необходимости кооперироваться с государством во имя высших задач социального и политического развития. Важно, что это академическое сообщество является не столько научной республикой, а этаким племенем, в котором принципиальная установка на равноправие сочетается с полнотой власти «ареопага» старейшин-академиков. Таким образом, в Сибирском отделении РАН воспроизводится частный случай более широкой идеологии советской Академии наук, которую можно до определенной степени соотнести с идеологией описанных Ф. Рингером немецких университетских «мандаринов»[463].

Это придает сибирским академикам особую солидарность и корпоративность, неоднократно отмеченную внешними наблюдателями. По нашему мнению, на фоне катастрофичной для прежних порядков реформы Российской академии наук в 2013-2018 годах, пожалуй, только СО РАН смогло в полной мере сохранить свои претензии на определение научной политики к востоку от Урала. Утрата многих рычагов реальной власти не сопровождалась понижением символического статуса сибирских академиков, которые по ряду проектов продолжают оспаривать первенство у своих зауральских коллег по Академии и чиновников Министерства науки и ФАНО (формат участия НГУ в программе 5-100, проекты Академгородок 2.0, установка класса megascience СКИФ в Кольцове и пр.).

* * *

Выше мы обрисовали линии напряжения – одни из многих, по которым возможно деконструировать миф Академгородка и выявить его проблематичные основания. Но в этом месте нам стоит отрефлексировать уже самих себя и свою позицию. Достаточно ли для социального исследователя лишь выявить и «разоблачить» проблемные точки в мифах основания? История может быть как источником солидарности, так и пространством раздора, конструировать идентичности и разрушать их.

Мифология Академгородка служит мощным стимулом сохранения субъектности местного неидеально устроенного ученого сообщества. А если, рефлексируя основания своего исследовательского подхода, соотноситься не только с академгородковцами, то речь идет в том числе обо всем российском академическом сообществе. У которого тоже хватает своих парий, чужих, исключенных, непроговариваемых и не всегда благодарных традиций. Но разоблачая научную идеологию как миф, обращая внимание на зашитые в этом мифе отношения власти, не разоружаем ли мы научное сообщество перед лицом давления со стороны политиков, государственной бюрократии и рынка? В чем, помимо научных интересов, могут состоять гражданские задачи исследователей науки в нашей стране сегодня?

Мы полагаем, что речь должна идти о пересборке сообщества на современных основаниях. Не на власти традиции или власти символических генералов от академии, чей авторитет основан на признании со стороны государства, а на оценке сложности стоящих перед современным миром научных задач (распад больших нарративов прошлого, текучесть форм занятости, приближающаяся технологическая сингулярность, переопределения статусов человека и гражданина и т. д.) и соответствующей сложности исследующей эти задачи Академии, в которой живут ведущие и ведомые, бескорыстные подвижники и честолюбцы, идеалисты и прагматики, женщины, мужчины, люди всех сортов и расцветок. Соответственно, социальный исследователь должен не только, как призывал В. Беньямин[464], восстанавливать справедливость в прошлом ради возможностей будущего, но и, как предлагает М. Буравой в своем проекте публичной социологии, помогать и защищать изучаемые им сообщества в настоящем. Для того чтобы держаться этой высокой миссии, нужно помочь Академии обрести новую субъектность.

Обрисованные бегло нами проблемы относятся не только к вопросам идентичности сообщества или профессии, но к вопросам методологии социально-исторического исследования. Обыкновенно работа историка проходит в тишине архивов, библиотек, кабинетов. Особый акцент на значении источников личного происхождения, характерный для мировой исторической науки последние полвека, не меняет этой фундаментальной особенности нашего трудового процесса: это односторонняя и уединенная беседа с остатками прошлого. Проект устной истории может помочь изменить эту особенность профессионального мастерства, превратить одинокую интерпретацию источника в коллективное конструирование источника, позволить буквально делиться историей. Одновременно он отвечает задаче конструирования сообщества: устная история, как ее понимает один из ее создателей П. Томпсон[465], это не просто сбор интервью, а коллективная инфраструктура обработки и презентации результатов, объединяющая академию, университет и местные сообщества. Академгородок как нельзя более подходит для начала такого воспроизводящегося проекта. Не каждый человек хочет и готов превратить свой опыт в связный нарратив. Как правило, это требует определенной фокусировки и навыка рефлексии. Неслучайно большинство мемуаров принадлежат профессиональным мастерам слова: политикам, военным, писателям, журналистам, актерам. Ученые также находятся в этом ряду. В новосибирском Академгородке уже есть богатая мемуарная традиция (библиографы ГПНТБ СО РАН к пятидесятилетию отделения составили список из 154 наименований изданных воспоминаний обитателей городка[466]), в опоре на которую написан этот текст. Это означает яркую потребность в выражении стихийного исторического нарратива. Нарратива, от которого профессиональные историки должны не бежать, а которому нужно помогать оформляться.

Екатерина Гилева[467]. Между исследованием и мифотворчеством (на примере документальной прозы)

Я приступаю к этой работе как филолог и писатель. На фоне множества работ о дихотомии мышления и бытия эта статья может казаться наивной. Так оно и есть. В конце концов, противоположность содержания и формы – известное обстоятельство, относящееся к числу непреодолимых. Применительно к вербальным практикам суть этого обстоятельства весьма лаконично выражает известная строка Ф.И. Тютчева «Мысль изреченная есть ложь» из стихотворения Silentium. Предмет моего интереса – возможность преодоления ложного характера «изреченной мысли» в исследовательской деятельности посредством обличения ее результатов в форму документальной прозы. Пусть эта работа станет своеобразным публичным упражнением в автоэтнографии.

Стоит сказать, что к написанию этой статьи меня побудили сомнения и размышления, возникшие в ходе работы над двумя проектами, каждый из которых подразумевал анализ биографических интервью.

Полагаю, в самом начале статьи мне следует признаться и в том, что ее заголовок был бы ближе к ее содержанию, если бы открывался выражением «Между лажей и ложью» (при этом «лажей» я называю «обман, плутовство, надувательство, мошенничество»[468] в научном исследовании, а словом «ложь» – намеренное искажение фактов действительности во благо произведения документальной прозы). Это же как нельзя лучше выражает мое нынешнее положение и сомнения, которые возникают при попытке представить результаты научного исследования в форме документальной прозы.

Необходимость документальной прозы (о «лаже» в науке)