9 августа 1824 года
Благодатный летний день. Тишина такая, что слышно, о чем далеко за рекой спорят зимаревские бабы.
Листья лип дрожат от обилия пчел, снимающих мед. Меду много, почитай на каждом дереве фунтов тридцать будет. Аппетитно хрупает траву старая кобылка, привязанная к колу на дерновом круге перед домом. Господский пес, развалившийся на крыльце, изредка ни с того ни с сего начинает облаивать кобылку. Тогда в окне дома открывается форточка и чей-то картавый голос кричит на собаку: «Руслан, silence!»[1] Форточка остается открытой, и из комнаты доносятся стихи:
Пауза. И снова те же стихи, только уже по-русски:
Это голос хозяина дома – Сергея Львовича Пушкина. Он занят своим излюбленным делом – сочинительством стихов.
Июль 1824 года был на всей Псковщине жарким и душным, а август и того больше – совсем пекло. Вся тварь изнывала. Кругом горели леса и травы. Болота высохли, по озеру Маленец – хоть гуляй. Дым пожаров заволакивал горизонт. Старики Пушкины скучали в Михайловском, в деревне они вообще всегда скучали, а сейчас и подавно. Изнывали… Одна радость – когда после обеда перебирались из дому в горницу при баньке, в которой всегда было прохладно и сыровато. Рядом был погреб, откуда господа то и дело требовали себе то квасу, то медовой или брусничной воды, то холодной простокваши прямо со льда.
Жизнь без людей, без общества, без столичной суеты казалась невыносимой. И они изо дня в день только и ждали приглашения соседей – погостить, поиграть в карты, посмотреть заезжего танцора или фокусника, сыграть живые картины, которые тогда были в большой моде. Им было все равно к кому ехать – что к выжившей из ума Шелгунихе, что к предводителю-балаболке – Рокотову, или к суетливым сестрицам Пущиным, которые все знали, все слышали, все видели, или в Тригорское, где всегда шумно и весело. Только бы не сидеть дома.
Хозяйство свое они не любили. Что делалось в их деревнях, в поле и на гумне, их не касалось. Вот парк и сад – это другое дело! Сюда Сергей Львович заходил часто, мечтая о разных новшествах и благоустройстве. Иной раз, начитавшись старых книг с рассуждениями о хозяйственных опытах доброго помещика-селянина, Сергей Львович приказывал казачку крикнуть приказчика. Шел с ним осматривать усадьбу, оранжерею, вольер, пруды и разглагольствовал о том, как лучше устроить новые цветники, куртины и рабатки, как развести в огороде дыни, а в прудах – зеркальных карпов, где поставить новую беседку или грот и как превратить один из старинных курганов в Парнас.
Приказчик слушал вдохновенные барские речи, подобострастно кивал головой и говорил, что ему все это отлично понятно и что все будет завтра же готово. Сергей Львович удивленно смотрел на приказчика и выговаривал ему, переходя на французский: «Се que j’ai de mieux a faire au fond de mon triste village est de tacher de ne plus penser»[2].
Потом кричал: «Ах, Мишель, Мишель, чучело ты гороховое, где тебе понять меня!..»
На что приказчик отвечал: «Покорно вами благодарны!»
И все оставалось по-старому, до нового обхода.
Сергей Львович мечтал о том, чтобы перестроить обветшалый дедовский старый дом, эту, как он говорил, «бедную хижину», хотел увеличить его, убрать современными мебелями, превратить дом в сельский замок, наподобие английского коттеджа. Но как объяснить все это бестолковому приказчику, да и где взять деньги, в которых всегда была нужда?
Еще мечтал он о своем хорошем портрете, который, украсил бы залу господского дома, где висели портреты царей и предков. Дочка Ольга Сергеевна любила рисование. Одно время даже хотела стать художницей. Сергей Львович часто заставлял ее писать с него портреты. Составляя программы в стихах и прозе, принимал позы. Читал вслух «Канон портретиста» Архипа Иванова – старинную книгу о портретном искусстве, которую как-то нашел в библиотеке Тригорского. Бывало, сильно тиранил художницу, придирался к каждой детали, распространялся о величии рода Пушкиных и Ганнибалов и почти всегда заканчивал свои рацеи или рассуждениями о несчастной судьбе своего опального сына, или брал гитару и начинал напевать романс, сочиненный им на сей предмет:
Вот и сегодня, сидя в затененной от мух и комаров спальне, перед туалетным зеркалом, и внимательно разглядывая в стекле свой орлиный профиль, он опять заговорил про «него», обращаясь к жене и дочке, склонившимся над пяльцами:
– Ну скажите вы мне на милость, почему Александр такой неблагоразумный? В кого он таким вышел? Ах, господи, каково-то ему там? Бедный! Подумать больно. Четыре года лишенный родительской ласки и заботы… Каково-то ему живется там, среди этих, как их, тамошних турков? У меня сердце кровью обливается, когда подумаю о расстоянье, которое нас разделяет. Я никогда не привыкну к этой мысли. Он без нас, мы без него… Entre lui et nous n’est-il pas, n’est-jl pas quel-que?..[3] Неужели Бог не услышит молитвы любящего отца? Le Dieu с’est l’amour![4] Я знаю, Он услышит, услышит, и Александр будет с нами. Вот возьмет и нагрянет! И будет счастье и большая радость!.. Не правда ли, мой друг? – спросил он Надежду Осиповну.
Та, не отрываясь от рукоделья (по-видимому, не слушала супруга), заговорила совсем о другом:
– Нет, я никак не могу понять Прасковью: подумать только, сорокалетняя женщина, а уже с утра старается расфуфыриться, словно на бал. Прическа в три этажа, тут и косы, и букли, и ленты, и банты, и громадный гребень. Это при ее-то фигуре! А духи?! Спрашиваешь ее о жизни – отвечает, что совсем больна, мучится спазмами, истерикой и что в животе у нее целая аптека с лекарствами. Вся пропахла гофманскими каплями. Все плачет, говорит, что не может забыть своего Иванушку-дурачка… Боже мой! Дочки на выданье, бьет их по щекам, при людях…
Сергей Львович удивленно слушал супругу. Та не успела закончить свои язвительные критики на тригорскую соседку, как вдруг в комнату, словно ветер, влетел младший сын Левинька:
– Мамонька, а к нам дядюшка Павел Исакович пожаловали!..