Книги

Пространство Эвклида

22
18
20
22
24
26
28
30

Потянутся нитки из каморок в университет, в рабочие кварталы. Книги, брошюры и листовки залетают туда и сюда.

Только чихнут хозяева за зеркальными окнами, как тотчас, вместо поздравления, — сходки, протесты, забастовки. Хозяева отвечают гостям обысками и арестами.

Обычно в солнечные весенние дни гарцевали вороные кони и шлепали по спинам лохмачей нагайки.

Лохмачи в лоб хотели взять противника.

Мужики действовали иначе: враг такую паутину развел, что в ней и паука не сыскать, — и они действовали измором: исподволь до кармана благородного добирались. У полового свои номеришки «для на время» заводятся на Лиговке; у разносчика лавчонка мелочная; плотник до подрядчика доберется: дом себе на Песках[57] на объедки от подрядов вытянет да еще просушку его костям вражеским предоставит.

На капитал мужик сядет, разомлеет от победы, — раскаянье нападет на него от того, сколько он благородной крови выпил, и для своей души спасения соорудит он Васину Деревню[58], набьет ночлежку, как мешок горохом, беднотой и ворами. Глядишь, и это на пользу: разведутся в Васиной Деревне болезни и начнут перебираться через Неву к зеркальным окнам.

Петербург разъяснился для меня еще шире в сторону его фантастики «Пиковой дамой»[59].

Это была одна из первых опер, которую я услышал. Вначале этот род искусства давался моим восприятиям с большим трудом: я терялся между смыслом слов и звуками. Только уйдешь в звуки увертюры, увяжешь их в образы, как появляется певец с его типом и певучим говором. Увяжешься за музыкой — потеряешь рассказ. Разберешься в рассказе — мелодия ускользает. Вначале было я решил, что это ошибочная форма искусства — такая смесь двух значимостей, но потом научился воспринимать оперу раздвоенным вниманием.

«Пиковая дама» была тогда новой оперой. Поставленная впервые в 1890 году, она еще не была к моим годам испета и наиграна вне театра. Самыми убедительными для меня местами явились тогда сцены в казарме и на Зимней канавке. Кажется, на всю жизнь потом окрасилось для меня «Пиковой дамой» место, соединяющее Эрмитаж с Зимним дворцом[60]. Странно, что при всей моей тогдашней неопытности французская песенка Гретри, исполняемая графиней, оказалась для меня ключом для всей оперы, она сильнее дуэта «Редеет облаков летучая гряда» вскрыла для меня смысл города и его стиль колонн, арок и перекидных мостов.

На этом фоне всякое гиперболическое проявление русского становилось шокирующим, как храм Воскресения Парланда[61]. Ясно, что ропетовские петушки[62] не имели права возникать в Петербурге, — они были бы игрушечны и глубоко провинциальны… Но я уже тогда инстинктивно брыкался против засилия неясных мне форм, учуяв бутафорию в расписных коньках и петушках, и здесь, в массивах чуждой архитектуры, мне дышалось не свободно.

Вторым проводником к уразумению классических на русской почве форм явилась для меня школа Штиглица[63], введшая меня на греческий Олимп.

Не испытавшие на себе этого введения юноши не поймут сущности того, когда не искушенного в культурах молодого человека впихнут в синклит богов и героев Эллады на предмет изучения их конструкций и выражений.

Вначале тот же Зевс — просто-напросто гипсовый слепок, прямоносый и толстогубый старик, мало говорящий о чем бы то ни было. Выделываешь его белизну, расчерчиваешь его кудри, но по мере беседы с ним он начинает вскрывать перед тобой и свои божеские, громовержецкие наклонности, с шепотка до густого баса развертывается его голос о едином законе, о едином смысле эллинской мудрости: все неясно, все хаос, все непрямолинейно, только там — все ясно, просто и безбоязненно… Вначале огрызнешься на доводы бога — пресно, мол, это… «Как, — гаркнет Зевс, — у нас пресно, ну, смотри же!» И напустит на тебя толпище своих прямых и косвенных помощников: Аполлона, Антиноя, Геру, Геркулеса Фарнезского, Венеру Милосскую и Медицейскую, отвечающих на все запросы красоты, органической прочности, детоснабжения и гражданского мужества. Растормошат вас эти зовы, а Лаокоон своим ревом приглушит окончательно все реальные шумы окружающей жизни… Их бездумные, без зрачков глаза становятся смотрящими, затрепещут их мускулы, и запрекраснятся чресла Венер. Молиться этим богам начинаешь не сразу: поставишь, словно невзначай, украдкой Зевсу свечку, потом с еще большей украдкой приложишься к Милосской, возблагодаришь за стройность Аполлона Бельведерского, а потом, когда увидишь, что и товарищи не стесняются в излиянии чувств, — закажешь молебен всему Олимпу греческому…

Чары великих ваятелей отрывают тебя не только от современности, но и от всяких других культур, не схожих с культурой Эвклида. Ведь когда после этого перебросят тебя к «Давиду» Микеланджело, так и тот покажется близким, неумытым и нечесаным калекой.

На своей улице, после эллинского посвящения, стыдно ходить: и носы у всех дрянные, и фигуры уродливые, а когда ветер на Цепном мосту обрисует какую-либо женщину, так даже отвернешься, — так в ней ничего от Венеры нет, — скелет один корсетный на моей современнице вместо торса, и зад, как тыква, да перья, словно у взъерошенного индюка, на шее топорщатся… А в бане прямой позор испытываешь за людей: кривоспинные, ноги для седел приспособлены, руки обезьяньи, — они ими, не сгибаясь, колени чешут… Ступни обросли наростами и мозолями от сапожной формы. Кудрей никаких — одни плеши да глади, а для возмещения волосяного вещества даже на спинах обросли они шерстью, мои жалкие современники!

И когда я с вершины Олимпа окидывал взором мою родину, то в ней от Киева до Архангельска, казалось, и усмотреть нечего было, кроме драных крыш, покрывавших Россию от моря и до моря.

Взобраться на Олимп легче, чем спуститься с него…

В кануны больших праздников опрощалось величие Петербурга. Он становился обывателем, занятым безделушками елок, поздравлениями и закусками. Магазины до поздней ночи лили свет газокалильных ламп на тротуары. На площадях и перекрестках трещали костры, окруженные веселой болтовней и остротами греющихся. И до низов распространялся этот предпраздничный уют.

Жил я однажды в такое канунье в напиханной жильцами квартире.

В отдельных комнатах было прибрано. Вымыты полы, устланы половиками. На столах накрыты столешники.