– Какое величие замысла!
– Сверхъестественно! Сверхъестественно!
А я завидую этим людям; я завидую их чистосердечным восторгам – если они чистосердечны, их восхищению – если они испытывают восхищение. Я не питаю к ним вражды. Но тем не менее я никак не могу избавиться от одной мысли: как они видят то, чего не видно? Что бы вы подумали о человеке, который, посмотрев на какую-нибудь дряхлую, беззубую, подслеповатую, рябую Клеопатру, сказал бы: «Какая несравненная красота! Какая душа! Какое чувство!»? Что бы вы подумали о человеке, который, посмотрев на тусклый, туманный закат, сказал бы: «Какое величие! Какая глубина! Какое богатство красок!»? Что бы вы подумали о человеке, который, в экстазе уставившись на унылую вырубку, сказал бы: «Ах, какой чудесный лес!»?
Можно подумать, что у этих людей есть удивительная способность видеть то, чего давно уже нет. Вот о чем я думал, когда стоял перед «Тайной вечерей» и слышал, как мои соседи превозносили прелести, красоты и совершенства картины, выцветшие и исчезнувшие за добрую сотню лет до их рождения. Мы можем представить себе былую красоту состарившейся женщины, мы можем представить себе лес, глядя на пни, – но мы не можем видеть ни этой красоты, ни этого леса, раз они более не существуют. Я готов поверить, что опытный художник, глядя на «Тайную вечерю», может мысленно оживить краски там, где от них остался лишь намек, восстановить стершийся оттенок, воссоздать исчезнувшее выражение лица, подправить, подкрасить и дополнить потускневшую картину так, что наконец фигуры на ней восстанут во всем блеске жизни, экспрессии, свежести, – короче говоря, во всей той благородной красоте, которой они были проникнуты, когда вышли из-под кисти своего создателя. Но я не умею творить подобные чудеса. Способны ли на это остальные, лишенные искры Божьей посетители или они только тешат себя этой мыслью?
Столько прочитав об этой картине, я готов согласиться, что «Тайная вечеря» была некогда настоящим чудом искусства. Но это было триста лет тому назад.
Меня злит эта бойкая болтовня о «глубине», «экспрессии», «тонах» и других легко приобретаемых и дешево стоящих терминах, которые придают такой шик разговорам о живописи. Не найдется ни одного человека на семь с половиной тысяч, который мог бы сказать, что именно должно выражать лицо на полотне. Не найдется ни одного человека на пятьсот, который может быть уверен, что, зайдя в зал суда, он не примет безобидного простака-присяжного за гнусного убийцу-обвиняемого. И однако эти люди рассуждают о «характерности» и берут на себя смелость истолковывать «экспрессию» картин. Существует старый анекдот о том, как актер Мэтьюс однажды принялся восхвалять способность человеческого лица выражать затаенные страсти и чувства. Лицо, сказал он, может яснее всяких слов открыть то, что творится в душе.
– Вот, – сказал он, – посмотрите на мое лицо – что оно выражает?
– Отчаяние!
– Что? Оно выражает спокойную покорность судьбе. Ну а теперь?
– Злобу!
– Чушь! Это – ужас! Теперь?
– Идиотизм!
– Дурак! Это сдерживаемая ярость! А теперь?
– Радость!
– Гром и молния! Всякий осел понял бы, что это безумие!
Выражение! Люди, хладнокровно претендующие на умение его разгадывать, сочли бы самонадеянностью притязать на умение разбирать иероглифы обелисков Луксора, – а между тем они равно способны как на то, так и на другое. Мне довелось за последние несколько дней слышать мнение двух очень умных критиков о «Непорочном зачатии» Мурильо (находящемся ныне в музее в Севилье).
Один сказал:
– Ах, лицо Пресвятой Девы преисполнено экстатической радости, на земле не может быть большей!
Другой сказал:
– О, это удивительное лицо исполнено такого смирения, такой мольбы! Оно яснее всяких слов говорит: «Я страшусь, я трепещу, я недостойна! Но да свершится воля твоя; поддержи рабу твою!»