Здесь, собственно, сразу два в общем-то различных по своей сути обвинения: Аксаков усматривает в жизненном пути Тютчева и недостаток действия всей цельности нравственных сил, которое одно могло бы привести поэта к истинной вере, и, с другой стороны, недостаток деятельности вообще.
Что касается первого обвинения, Иван Аксаков, как ни странно, сам себе исчерпывающе ответил в следующей меткой характеристике жизни тютчевского духа: «Как обозначить край познаванию истины? Как удержать пытливость бдящего духа?.. Он не мог ни загасить, ни ослабить сжигавшего его пламени, ни смирить тревожных запросов мысли, – он не мог удовлетвориться дешевою сделкою между постигаемым и непостижимым…» Про таких людей, каким был сам Аксаков, можно бы сказать, что они обретали это «удовлетворение», но Тютчев действительно не мог его обрести…
Второе обвинение – в «недостатке деятельности вообще» – обусловлено тем, что Аксаков и Тютчев совершенно различно относились к самому понятию «деятельность», о чем еще будет речь.
Беззаветной и поистине сжигающей была
Тютчев вовсе не склонен был идеализировать даже и самоë «темную толпу непробужденного народа», о которой он писал в 1857 году в Овстуге:
И тем не менее именно в толще народа он чуял свет непобедимого стремления к высшему нравственному идеалу. В том же 1857 году он говорил (в письме к жене от 13 мая) про народные толпы перед Троице-Сергиевой лаврой, «стекающиеся туда пешком изо всех углов и со всех пределов этой необъятной страны. Да, если существует еще Россия, то она там и только там».
В тютчевской несокрушимой вере в Россию – народную Россию – ни в коей мере не было националистического возвеличивания своей страны, ибо поэт искал в русском народе те нравственные ценности, которые имеют заведомо всечеловеческое, всемирное значение.
Еще в своей статье 1844 года «Россия и Германия» поэт усматривал истинное и высшее проявление русской народной воли в том, что победа 1812 года принесла национальное освобождение не только русскому, но и германскому народу. Тютчев писал: «Только одно слепое невежество, умышленно отводящее свои взоры от света, может ныне отвергать эту великую истину», – ибо разве не Россия «восстановила целую народность, целый мир, готовый пасть? Не она ли призвала его к жизни самобытной, не она ли вернула ему его самостоятельность и организовала его?.. Она всегда сумеет воспрепятствовать тому, чтобы виновники политических опытов успевали отторгнуть или совратить целые народности от центра их установившегося единства и затем перекроить их по воле своих бесчисленных фантазий как предметы неодушевленные».
«Позволительно утверждать с историей в руках, – продолжал Тютчев, – что в политических летописях вселенной трудно было бы указать на другой пример союза столь глубоко нравственного, как тот, который связует в продолжение тридцати лет Германию с Россией, и, благодаря именно этому великому началу нравственности, он был в силах продолжаться, разрешил многие затруднения, преодолел немало препятствий».
В этом размышлении поэта с полной ясностью обнаруживается его понимание русского нравственного идеала. «Великое начало нравственности» Тютчев видит не в том, чтобы хоть в каком-либо отношении возвышаться над другими народами и тем более пытаться «перекраивать» их судьбы, но в том, чтобы воспринимать их как существа «одушевленные» и способствовать расцвету их «самобытной жизни».
Именно в такое нравственное величие русского народа и верил поэт. Он говорил, что «нигде, кроме России, не встретишь такого непосредственного христианства, такого самородного христианства, таких индивидуальностей, которые не становятся христианскими, а рождаются ими. Это подобно прекрасным голосам в Италии».
Вполне естественно, что поэту было чуждо и враждебно то «неверие» в Россию, та «нелюбовь» к ней, которые достаточно характерны для многих его современников. 26 сентября 1867 года Тютчев писал дочери Анне: «Можно было бы дать анализ современного явления, приобретающего всё более патологический характер. Это русофобия некоторых русских людей… Раньше (имеется в виду время Николая I. –
Тютчевские вера и любовь к России с годами всё возрастали. Он постоянно – особенно в последние годы жизни – вглядывался в лик родной земли во всём объеме этого понятия. В июне 1868 года он совершает плавание на пароходе по Волхову через Новгород и пишет дочери Анне (27 июня; отрывок из этого письма уже приводился): «Весь этот край, омываемый Волховом, – это начало России… Среди этих беспредельных, бескрайних просторов… ощущаешь, что именно здесь – колыбель Исполина».
На следующий год 66-летний поэт едет в древний Курск, откуда пишет жене (26 июля): «Ты, конечно, не ожидала получить от меня письмо, помеченное Курском?.. Я ничуть не сожалею о своей долгой остановке в Курске… Вот еще одно из тех мест, которое – не будь оно в России – давно бы уже служило предметом паломничества… Расположение его великолепно и смутно напоминает окрестности Флоренции…»
Из Курска Тютчев отправился в Киев, а затем – в свой Овстуг; 12 августа 1869 года он писал отсюда Майкову, что Киев «оказался принадлежащим к той редкой категории впечатлений, которые оправдывают чаемое. Да, замечательная местность, закрепленная великим прошедшим и, очевидно, предназначенная для еще более великого будущего. – Тут бьет ключом один из самых богатых родников истории».
Но возвратимся к немыслимо мучительной для поэта поре. А. И. Георгиевский вспоминал, как 16 августа 1864 года, через неделю после похорон Е. А. Денисьевой, он приехал к Тютчеву: «Я много думал о том, как бы мне размыкать его горе; дело это было очень нелегкое, тем более что Фëдор Иванович, глубоко понимая всё значение религии в жизни отдельных людей и целых народов и всего человечества и высоко ценя и превознося нашу Православную Церковь, сам был человек далеко не религиозный и еще менее церковный: никакие изречения из Священного Писания или из писаний Отцов Церкви, столь отрадные для верующего человека и столь способные поддержать и возвысить его дух, в данном случае не оказались бы действенными».
Покинув в 20-х числах августа Петербург, Тютчев приехал, как мы помним, в Дармштадт, к Анне. Здесь он – очевидно, не без энергичного воздействия дочери – всё же решился обратиться за утешением к церкви – исповедаться и причаститься. «Господь даровал мне великую милость, – писала Анна сестре Екатерине. – Он (отец. –
5 сентября Тютчев приехал в Женеву, где его ждала Эрнестина Фëдоровна. По словам очевидицы, «они встретились с пылкой нежностью». Под воздействием этой встречи Тютчев на какое-то время не то чтобы успокоился, но словно бы примирился со своей страшной потерей. 15 сентября он в непривычном для него тоне пишет дочери Дарье, к которой он был наиболее близок душевно (о чем не раз сказал сам):
«Моя милая дочка, через несколько часов иду на исповедь, а затем буду причащаться. Помолись за меня! Попроси Бога ниспослать мне помилование, помилование, помилование. Освободить мою душу от этой страшной тоски, спасти меня от отчаяния, но иначе, чем забвением, – нет, не забвением… Или чтобы в Своем милосердии Он сократил испытание, превышающее мои силы… О, да вступится она сама за меня, она, которая должна чувствовать смятение моего духа, мое томление, мое отчаяние, – она, которая должна от этого страдать, она, так много молившаяся в своей бедной земной жизни, которую я переполнил горестями и скорбями и которая никогда, однако, не переставала быть молитвой, слезной молитвой перед Богом.
О, да дарует мне Господь милость, дозволив сказать через несколько часов с тем же чувством, с каким – я слышал – она ясно произнесла эти слова накануне своей смерти: “Верую, Господи, и исповедую…” Сегодня шесть недель, что ее нет…» Дарья вместе с Екатериной приехала 28 сентября в Женеву, чтобы поддержать отца своим участием. На следующий день Екатерина писала тетке: «Он говел, чувствует всю привязанность мамы к нему, глубоко заранее благодарен, но порой его душит невозможность делиться с ней воспоминаниями о столь недавнем прошлом…»