Книги

Продавцы теней

22
18
20
22
24
26
28
30

За полтора года, прошедшие со смерти Лары, Ожогин запустил только три картины, одна скучней другой — как будто специально хотел, чтобы зрители громче свистели, да топали ногами, да гадили на полу шелухой от семечек, да обжимались в темноте. Срыв студёнкинского «Годунова», который тщательно готовил Чардынин, сам провалился. Не дотянули до конца — бросили съемки на полпути. Чардынин нервничал, умолял Ожогина продолжить, но тот лишь отмахивался: отстань, не до того. И к конкуренту, и к киноинтригам он полностью потерял интерес. Впрочем, как и ко многому другому.

Он теперь почти всегда пребывал в состоянии сонного полузабытья. Иногда в памяти брезжило смутное: тело, распростертое на кровати, кровь… Тело никакого отношения к Ларе не имело. Лара просто исчезла, и все. Помнил еще какую-то вертлявую девчонку, пигалицу, которая металась между ним и кроватью в спальне Лары, хватала за плечи, куда-то тащила. Девчонка потом заходила несколько раз — так сказал Чардынин, Ожогин этого не помнил. Лежал в горячке. Одно время даже опасались за его жизнь, но он выжил, через месяц начал подниматься с постели, только никак не мог понять — зачем выжил. Впрочем, может быть, именно горячка Ожогина и спасла. Ведь мертвой он Лару так и не видел. Хоронили без него. А если бы видел — кто знает, удалось бы ему не сойти с ума? Горничные не стесняясь болтали при нем — как будто он какая-нибудь бесчувственная болванка — о следствии, о чинах криминальной полиции, с утра до вечера заполнявших в те дни квартиру, о том, как ворошили вещи Лары, рылись в ящиках и шкафах, перебирали драгоценности и бумаги, искали предсмертную записку, вызывали домашних на допросы. Чардынин шикал на брехливых баб, прикрикивал, опасливо косясь на друга: слышал ли, не разнервничался ли? Ожогин слышал, но реагировал индифферентно.

За эти полгода он забросил не только дела, но и себя самого. Немногочисленные оставшиеся знакомые, быть может, не очень замечали произошедшие в нем перемены, однако сам про себя он все знал. И прежде человек большой, дородный, которому было тесно в любом пространстве еще и потому, что все вокруг заполнялось его веселой витальной силой, теперь он и телом, и душой стал рыхлым, нездоровым, вялым. «Весь как одна сплошная брыля» — подслушал он случайно слова, которые горничная выговаривала своему ленивому хахалю. Зеркала в дом так и не вернулись — осталась только дверная зеркальная переборка в гостиной, в сторону которой Ожогин редко поворачивался. А что — живот висит, да немалый, серый цвет кожи, набрякшие веки и, действительно, брыли.

Кое-как, не понимая, кому это надо, он пытался обихаживать свое заброшенное неуютное тело. Брился нечасто — хорошо, если через день. Тупыми канцелярскими ножницами неумело подстригал ногти. Ходил дома в одном и том же истертом халате. В старые годы по три раза в день менял белоснежные сорочки. Обслуживали его прислужницы Лары — маникюр, педикюр, дело французское и приятное. Каждое утро приходил куафер с бритвой и французским одеколоном. Брил, хлопал горячим полотенцем по щекам. Захаживали на его половину и Ларины массажистки. Сама Лара за этим следила — когда вспоминала, конечно, но все-таки…

Кстати, она не любила у него шершавых пальцев: «И так у тебя, душа моя, руки тяжелые стали как какие-нибудь медные инструменты, а еще и пальцы шершавые. Это все твои газеты! Я, кажется, говорила тебе, Алекс, от них только грязь! И бумага как наждак». Алекс — это на англо-американский манер. Лара готовилась к Голливуду. Он поставил себе за правило не думать ни о ней настоящей — Раиньке, ни о госпоже Рай. И в снах она, слава богу, не приходила. А если и появлялась, то мелькала на периферии кадра. Как-то снилась Ницца, набережная, вечерело — быстро-быстро темнело, будто наверху одну за другой тушили люстры. Зажглась цепочка маленьких огоньков — на горном склоне, вдали. Там по дороге двигался автомобиль. Два больших желтых огня — фары, — как светящиеся узбекские дыни, выплывали из темноты. И было ясно, что за рулем путешествует она, Лара, откидывает голову в шелковом платке назад, смеющаяся, довольная теплым ночным ветром. Одна.

Маяковский, зачастивший в дом Ожогина и почему-то пропагандировавший отращивание усов, водил его в публичные дома. Сначала хотел затащить в клуб новоявленной «свободной любви», уверял, что там поэтессы «такое делают из авангардных побуждений!» и что «озон футуристической революции» декларирует натиск и естественность. Потом понес что-то про «простые позы», отчего Ожогин покраснел.

— Увольте от бесплатной свободы — лучше с кошельком.

А недавно в глубинах квартиры, где втихаря гнездились разного рода приживалы — и откуда они только брались! как на варенье липли к расшатавшемуся хозяйству Ожогина, — появился странный человечек с носом пуговкой, заполонивший второй этаж ящиками с блестящими жуками и заторможенными членистоногими, похожими на свалку щепочек. Звали его Збигнев Манский, или, как он сам говорил, Збышек. Полуполяк-полурусский, зоолог, он был похож на одну из своих щепочек — не то кукла, не то человек.

О Манском и его странных затеях горничная наябедничала, что тот занимается у себя в каморке препарированием жуков и делает маленькие чучелки. Жуков своих Манский хотел снимать на камеру и показывал как-то вечером Ожогину сюжет, одновременно уморительный и неприятный: жук качался на качелях и все боялся упасть. Насекомых Ожогин побаивался. Не то чтобы страдал инсектофобией, но беззвучной, микроскопических размеров живностью брезговал.

Ожогин сидел в полосатом шелковом халате у столика, где был накрыт завтрак. Как часто по утрам у него болел живот. Вернее, ныл, потому что сегодня надо было выходить из дома. В банке заждались — нужны подписи под документами. Чардынин уговорил встретиться с новым сценаристом. Давным-давно прошли сроки примерки нового костюма. Не любил он последнее время выходить из дома — здороваться надо, улыбаться, отвечать на вопросы, задавать встречные. Не хотел ни слышать ответов, ни очаровываться чьими-то — даже своими — идеями. Очаровываться, впадать в состояние, когда все вокруг наэлектризовывается, кажется подсвеченным тысячами невидимых юпитеров, теряет плотность и легко поддается превращениям, которыми он умело управляет. Так часто случалось раньше, и он не желал повторений. Малейший проблеск танцующего перед ним мира напоминал о Ларе, о том, как нес ее на руках на съемочную площадку, и о том, как опускал вуаль на обугленное лицо.

Он хотел крикнуть горничной, чтобы принесла грелку, но раздумал, подлил чаю из самовара, бессмысленно блестевшего круглыми глупыми боками, и развернул газету. «Воровство в дачных поселках». Незачем оставлять в летних домах красивую мебель. «Новая модель патефона». Было бы неплохо подарить кому-нибудь патефон, да хоть бы Чардынину. «Судебный процесс г-на Гуляева». Мимо. Политические новости — мимо, мимо. «Натурбюро Ленни Оффеншталь». Ожогин остановил взгляд на рекламной картинке: комод, из разных ящиков которого выглядывают головки в забавных шляпах, из одного свешивается нога в ботинке с висящими шнурками, из другого торчат женские ступни в балетных тапочках с пробками. Да, конечно, Ленни Оффеншталь. Пигалица. Приносила фотографии натурщиков. Кажется, именно она выпустила на экраны этого жеманного красавца… Жорж… Жорж… Бог с ним! Вот уж стрекоза — прямо в коллекцию Майскому. Закрывала ему глаза, когда Лара… И потом…

Он с усилием вспоминал. Кажется, приходила еще несколько раз, когда он начал выздоравливать. Сидела, показывала какие-то чудные фотографии, щебетала… Пыталась отвлечь, развлечь. Он никак не мог сосредоточиться на ее быстрых-быстрых рассказах. В какой-то момент устал, закрыл глаза. И было еще что-то очень неприятное. Что? То, что посторонняя девица стала свидетелем… Да, да, чужой человек, затесавшийся случайно в чужую беду. Он отчетливо понял, что больше не хочет, чтобы она приходила. Это было не ее горе. Когда он открыл глаза, она сидела с застывшим испуганным лицом и смотрела на него. Молчала. Как будто все поняла. Быстро встала, собрала фотографии, глухо пробормотала: «Извините!» — и выбежала из комнаты. Больше не появлялась. Он так никогда и не узнал, что в тот момент она прочитала на его лице.

…Газета шурша упала на пол. Ожогин сделал усилие и выплыл из воспоминаний. Поднял газету, уставился на очередной заголовок. «Праздник воздухоплавания». Радости бесстрашных весельчаков. На последней странице — информация по ипподрому.

Ожогин хотел было отложить газетные листы, тем более что явился Буня и с видом академика, недовольного состоянием дел во вверенной ему институции, исподлобья смотрел на полосатый ожогинский халат. Псина традиционно грустила и лишь шелковые кисти пояса, которые свешивались с кресла до пола, могли дать ему надежду на небольшое просветление. Ожогин потряс кистями перед собачьим носом, но вдруг снова вернулся к первой странице. На что-то он хотел обратить внимание, однако патефон его отвлек. «Государственный заказ… Конкурс на сценариус и режиссуру фильмы „Защита Зимнего“. К пятилетию со дня избежания большевистской катастрофы». Что они удумали? Государственное, удиви нас, господи, финансирование? Однако! Такого, кажется, не бывало. Да и немало обещают. Обещать-то обещают, а помним мы, сколько дала казна на строительство железной дороги через Сибирь в Азию — могулам пришлось в свои кошельки лезть. Но козырь хороший. «…Приглашаем принять участие…» Что, к ним и Гриффит едет? И Абель Ганс? И Жорж Мельес? И Мурнау? Врут, как пить дать врут! Хорошо еще Чаплина не приплели! А может, и не врут? Что выдумали: «…публика может голосовать за любого режиссера и в связи с этим в кинотеатрах будут показаны пленки, которыми режиссеры готовы защищать свои кандидатуры…» Реклама парламентарного правления — прелестно! А между тем где-то в районе сердца у Ожогина пробежал холодок. Еще раз. И еще. Сдавило грудь. Он читал про то, что «…наш русский режиссер Сергей Борисович Эйсбар, известный документальными новациями в киножурналах, отчаянными победами на фронтах киносъемочной войны, тоже примет участие в конкурсе… в его киноленту для голосования вошли…». Что это? Зачем? За что? «…вошли помимо прочего удивительные кадры! Последняя съемка несравненной дивы Лары Рай, которую г-н Эйсбар сделал в день печально известного пожара на кинофабрике А. Ф. Ожогина и которую никто никогда не видел! Все поклонники таланта Лары Рай и синематографической живописи… Характер Эйсбара известен — он неумолим… его камера может быть клинком или микроскопом…» Да, он неумолим. И камера его, конечно, клинок. Убийственный.

Ожогин медленно отложил газету, протянул руку к колокольчику, позвонил и попросил одеваться. Костюмная пара. Белый воротник под горло. Запонки. Он одевался быстро, сосредоточенно, механически. Вдруг вспомнил, что скалапендры в ящиках смешного мультипликатора Збышека напомнили ему упражняющихся на турникетах солдат — палочки ног-рук складываются-раскладываются то в одну сторону, то в другую. Вот и он сейчас вел себя как снабженный особым заданием солдат — узнать, добыть, посмотреть.

Хлопнула дверь дома, потом — машины. Цветные авто — васильковое и алое — уже два года как пылились в гараже. Ездил Ожогин в черном «бьюике» и только с водителем. Неуверенно чувствовал себя за рулем. Сев в машину, он не задумываясь назвал шоферу адрес. Кинотеатр «Пегас». В газете говорилось, что именно там проходит демонстрация конкурсных пленок.

У входа в «Пегас» зажигали фонари, но свет в фойе еще был выключен — сеанс ожидался через два часа. Ожогин не стал слушать объяснений юноши в форменной курточке и, не останавливаясь, пошел наверх по чугунной — ступени в вензелях — лестнице. Дал сонному механику сотенную бумагу. Показал рукой на металлическую коробку, на крышке которой значилось грубыми мазками масляной краски — «С. Эйсбар. Защита».

— Заряжай!

В зале Ожогин был один. Прошел в середину второго ряда, снял пальто, уселся. Механик следил за ним в свое маленькое окошко и, как только Ожогин расположился, запустил пленку.

Пронеслись, проскрипели ненужные проводы гроба японского дипломата, заслонившие весь кадр гигантские скульптуры бойскаутов с книжками в руках и сачками для ловли бабочек — новейшее архитектурное излишество на одном из московских домов, — проплыло тяжелое брюхо дирижабля… Ожогин не понимал, что происходит на экране. Он ждал. И вот… Экран заполонил нежный дым и сквозь него, точнее, вылепленные им, возникли очертания ее лица. Лицо плыло навстречу камере как облако и казалось, что оно вот-вот растворится, рассеется, исчезнет. Таким невесомым, неземным, призрачным оно казалось. Вдруг его черты исказила гримаса ужаса. Что-то вспыхнуло. Над головой Лары возник золотой сияющий нимб. Несколько секунд он стоял, освещая ее искаженное лицо странным зловещим светом, кидая на него отблески безумия, выхватывая из зыбкого тумана случайные ненужные предметы. Кусок картонной вычурной декорации осветился и погас. Высокий столб с фонарем, что стоял в глубине площадки, покачнулся и упал. Мир рушился вокруг ее застывшей в ужасе фигуры с воздетыми руками. Аппарат застрекотал. На экране побежали пустые, перечеркнутые крест-накрест кадры. Пленка кончилась. Погас луч проектора. По полоске света, которую отбрасывала между рядами щель в двери, прошмыгнула мышь. Ожогин машинально проследил глазами за тропкой, которой она следовала. Теперь он действительно оцепенел. Долго сидел, уставившись неподвижным взглядом в пол, и не мог подняться.