Но ему не надо было заглядывать в текст. Он закрыл глаза. В первый раз он был не с Моцартом, который так овладел им, а с Иоганном Себастьяном Бахом, 30 мая 1729 года, в Лейпциге. Он видел его, Бах сидел в своем рабочем кабинете на первом этаже школы Святого Фомы, удрученный событиями, что произошли накануне, прижимая к сердцу партитуру, которую сумел чудом спасти от сожжения. В ужасе, расширенными глазами, он смотрел перед собой и видел языки пламени, которые уже, наверное, не погаснут в его памяти никогда. Они пожирали сто его лучших произведений, сто кантат, которые возносили славу Богу на латинском языке, а не на немецком. Но ведь тому же самому Богу!
Иоганн Себастьян вздрогнул. Он стиснул ладонь, смяв партитуру. Он должен был действовать. Он должен был жить. В его голове было еще столько музыки, которую ему не терпелось переложить на бумагу. Он не знал, когда сумеет обрести так необходимый ему душевный покой, но он во что бы то ни стало должен найти способ достичь его. Для этого ему нужно рассказать все, что произошло, и спрятать спасенную кантату. Он не знал, когда сможет поведать это миру, об этом он подумает позже. В конце концов, если ему пришлось раскрыть свою тайну Совету, он же не отрекся от своей веры, и это главное. Придет день, когда люди узнают о трагедии его жизни и услышат католическую кантату, спасенную от уничтожения. Его последнее музыкальное приношение.
Он не спеша подошел к рабочему столу, положил на него партитуру и в задумчивости сел. Потом, словно спохватившись, прикрыл ее левой рукой, как будто все еще боясь, что ее у него вырвут. Правой рукой он схватил перо, обмакнул его в чернила и начал писать:
Они пришли вчера в пять часов утра. Пожалуй, услышав, как они колотят в ворота, я в ту же минуту понял, что им нужен я. Анна Магдалена успокаивала детей, а я один спустился к ним навстречу. Они были там почти все, все те, кто неустанно принижал мою музыку и мешал моей педагогической деятельности. Все эти жалкие, ничтожные умишки, которым недоступны Прекрасное и Возвышенное. Не было никакого суда, никаких объяснений. Им нужны были мои святотатственные, как они говорили, кантаты, чтобы победить ересь и притушить скандал.
Я же хотел поговорить с ними, рассказать им о своей истинной вере. Объяснить им, как она открылась мне в свете их нетерпимости, резни, развязанной их отцами против других протестантских церквей, в сотне тысяч погибших в Крестьянской войне в Тюрингии и бесчеловечной казни Томаса Мюнцера.
Я говорил им о Творчестве, которое тоже было внушено Богом. Образ может быть непохожим, лишь бы он стремился к божественной красоте. Но они, осуждающие любой образ и с подозрением относящиеся к музыке, ничего не слушали.
Я говорил о красоте таинств и силе причастия, которые открывались благодаря вере. Но они угрожали мне и требовали «римские кантаты». Измученный, я показал им шкаф, где прятал кантаты в ожидании дня, когда ситуация изменится и я смогу обнародовать их. Они ринулись к этому шкафу, схватили в охапки сто хранившихся там кантат, которые стоили мне многих часов работы. Проклиная меня, они потащили их вон из дома.
Я не пытался остановить их. Да и разве сумел бы? Я говорил себе, что должен простить их, но не мог. Я вышел вслед за ними и увидел все свои кантаты сваленными в одну кучу во дворе около колодца. Они даже обложили их поленьями, чтобы ветер не разнес листы.
Я не знаю, кто принес огонь. Но он неожиданно появился на конце очень длинного шеста. Они все дружно с облегчением вздохнули.
И сразу все воспламенилось. Я закрыл глаза, думая об этой музыке, которая осталась теперь уже только в моей памяти. Для Бога и для меня.
Пламя сожрало все меньше чем за одну минуту. Несколько обгоревших партитур вывалились из костра, но советники, зорко следившие за тем, чтобы все сгорело дотла, быстро водворили их обратно. Одна страница улетела, унесенная длинным языком их позорного пламени, зацепилась за кронштейн колокола и там дотлела.
Я закрыл глаза. Все было кончено. Советники удалялись, не сказав мне ни слова, словно ничего не случилось. Все произошло быстро и в молчании. Никто из обитателей соседних домов, что стояли на площади, не проснулся, да и сам я спрашивал себя, не сон ли все это.
Угрожающий голос советника Гёсснера вернул меня к действительности. Он говорил мне, что я должен все забыть, отречься. Или по крайней мере скрывать свою ересь, если не хочу, чтобы моя семья умерла от голода. Они достаточно сильны, чтобы помешать мне найти работу в других немецких городах. Они запрещают мне любое общение с католической церковью.
В то время как он неистовствовал и говорил мне об условиях моей дальнейшей жизни, я думал о кантате, которую закончил накануне и еще не положил вместе с остальными. А Гёсснер все говорил, но я его больше не слушал. Она там, наверху, в моей рабочей комнате. Я старался не смотреть на окна своей квартиры при школе Святого Фомы, но все мои мысли были обращены к этой партитуре, последнему свидетельству моего вступления на службу церкви Единой, Святой Католической и Апостольской.
Вернувшись в рабочую комнату, я нашел партитуру на месте. Теперь я могу представить ее миру как доказательство своей веры. Господь по милости своей пожелал, чтобы она называлась «Una Sancta Ecelesia». В ожидании, когда я обрету свободу, я надежно спрячу ее вместе с этой моей исповедью и сделаю так, что, если время, когда ее можно будет обнародовать, не придет до моей смерти, все смогли бы когда-нибудь услышать мою последнюю кантату.
Лейпциг, 30 мая 1729 года
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Я особенно благодарен Тьерри Эскайшу, композитору и профессору Парижской высшей национальной консерватории музыки и танца, который охотно согласился перечитать рукопись, внести некоторые поправки и простить оставшиеся неточности, необходимые для интриги романа.
Мать одного моего немецкого друга, прочтя роман, справилась по словарю о религиозной принадлежности Баха. Чтобы избавить читателя от дальнейших поисков и удовлетворить его возможный исторический и музыкальный интерес, скажем, что он найдет здесь и истину… и вероятность.