Книги

Покорность

22
18
20
22
24
26
28
30

Я сам чувствовал, что с годами Ницше становится мне ближе, видимо, это неизбежно, когда возникают проблемы с сантехникой. И Элохим, возвышенный повелитель созвездий, стал мне гораздо интереснее своего бесцветного отпрыска. Иисус слишком любил людей, вот в чем проблема; и тот факт, что ради них он позволил распять себя на кресте, свидетельствует как минимум о недостатке вкуса, как сказала бы все та же старая сука. Да и прочие его действия тоже не отличались здравомыслием, взять хотя бы прощение блудницы с доводами типа “кто из вас без греха” и так далее. Тоже мне проблема, позвали бы мальчишку лет семи, он и бросил бы первый камень, гаденыш этакий.

Редигер писал очень хорошо, тексты его были ясными и обобщающими, к тому же не лишенными юмора, например, он подшучивал над одним из своих собратьев и конкурентов, видимо, мусульманским интеллектуалом, который в одной из своих статей ввел понятие имамов 2.0, считавших своей миссией обращение юных французов, потомков иммигрантов-мусульман. Теперь следовало бы, поправлял он, говорить об имамах 3.0, которые взяли на себя обращение юных коренных французов; но Редигер был скуп на иронию; ей на смену тут же приходили серьезные рассуждения. В основном его сарказм был нацелен против исламогошистов: исламогошизм, писал он, стал отчаянной попыткой гниющих, разлагающихся марксистов, пребывающих в состоянии клинической смерти, выбраться со свалки истории, уцепившись за восходящие силы ислама. В концептуальном плане, продолжал он, они так же смешны, как пресловутые “левые ницшеанцы”. Он явно помешался на Ницше; впрочем, его статьи в ницшеанском духе быстро мне наскучили, я сам, переусердствовав в свое время с чтением Ницше, прекрасно знал его и понимал и его чарам уже не поддавался. Как ни странно, мне милее была геноновская жилка Редигера – конечно, если читать подряд все произведения Генона, можно сдохнуть от тоски, но Редигер предлагал доступную его версию, light, так сказать. Особенно мне понравилась его статья “Геометрия связи”, опубликованная в журнале Etudes tmditionnelles. В ней, возвращаясь к провалу коммунизма – который, в общем-то, был первой попыткой борьбы с либеральным индивидуализмом, – он подчеркивает, что Троцкий в конечном итоге оказался прав в своем споре со Сталиным: коммунизм мог восторжествовать только при условии, что станет мировым. То же самое, замечает Редигер, верно и для ислама: он будет всемирным, или его не будет. Но главное в статье заключалось в странных размышлениях, в которых чувствовался некий китч в духе Спинозы, со схолиями и прочими штучками, по поводу теории графов. Только одна религия, настаивал автор, могла создать связное отношение между индивидами. Рассмотрим, писал Редигер, связный граф, в нем все индивиды (вершины) соединены личными отношениями, но невозможно построить планарный граф, связывающий между собой всех индивидов вообще. Единственный выход – подняться на высший уровень, содержащий одну-единственную вершину под названием Бог, с которой будут связаны все индивиды; таким образом они будут связаны и между собой.

Все это приятно было читать; в то же время, с точки зрения геометрии, его доказательство показалось мне ложным; впрочем, это хотя бы отвлекло меня от сантехнических проблем. В остальном моя интеллектуальная жизнь застыла на мертвой точке: я преуспел в составлении справочного аппарата, а вот с предисловием не продвинулся ни на шаг. Кстати, в поисках информации о Гюисмансе я неожиданно наткнулся в интернете на одну из самых замечательных статей Редигера, напечатанную на сей раз в Revue européenne. Гюисманс там был упомянут походя, как писатель, у которого тупиковое состояние натурализма и материализма проявилось с наибольшей очевидностью; но статья сама по себе была важнейшим тайным призывом, обращенным к старым товарищам-традиционалистам и идентитаристам. Какая трагедия, пламенно восклицал автор, что безотчетная враждебность к исламу мешает им признать очевидное: по всем ключевым вопросам они всегда были согласны с мусульманами. Будь то неприятие атеизма и гуманизма, необходимость женской покорности или возврат к патриархату – их борьбу со всех точек зрения можно назвать общей. Но эта борьба, необходимая для утверждения новой “органической” фазы цивилизации, уже не может вестись сегодня от лица христианства; а ислам – религия братская, более молодая, простая и истинная (почему, например, Генон обратился в ислам? Генон, прежде всего, имел научный склад ума и пришел к исламу как ученый, оценив экономичность его понятийного ряда, а еще для того, чтобы избежать маргинальных, иррациональных верований, как, например, вера в реальное присутствие Христа в евхаристии), поэтому именно ислам принял сегодня эстафету Постыдное жеманство, телячьи нежности и заигрывание с прогрессистами привело к тому, что католической церкви уже не под силу противостоять падению нравов, твердо и мощно выступить против гомосексуального брака, абортов и права женщин на работу Пора уже признать: Западная Европа, дойдя до крайней степени разложения и мерзости, не в состоянии спастись, как не мог спастись Рим в V веке нашей эры. Массовый приток мигрантов – носителей традиционной культуры с ее естественной иерархией, покорностью женщины и уважением к старшим – это исторический шанс для морального и семейного перевооружения Европы; мигранты открывают перспективу нового золотого века на старом континенте. Некоторые из этих народов исповедуют христианство; но в большинстве своем, разумеется, это мусульмане.

Лично он, Редигер, первым готов согласиться, что христианское Средневековье было величайшей цивилизацией, художественные свершения которой вечно будут жить в людской памяти; но мало-помалу эта цивилизация потеряла преимущество, ей пришлось пойти на сделку с рационализмом, отказаться от подчинения себе мирской власти, и так, постепенно, она обрекла себя на гибель, а все почему? Вообще-то никто не знает почему, тайна осталась тайной; так решил Господь.

Через некоторое время я получил давно заказанный “Словарь современного жаргона” Риго, изданный Оллендорфом в 1881 году, и, благодаря ему, мне удалось рассеять некоторые свои сомнения. Как я и подозревал, слово claquedent не было изобретением Гюисманса, оно обозначало публичный дом, a clapier, в более широком смысле, место, где занимаются проституцией. Гюисманс вступал в сексуальную связь практически только с проститутками, и из его переписки с Ареем Принсом можно почерпнуть всесторонние сведения о европейских борделях. Просматривая его письма, я вдруг понял, что мне надо срочно отправиться в Брюссель. Никаких особых причин для этого у меня не было. Конечно, Гюисманса издавали в Брюсселе, но, по правде говоря, почти все значимые авторы второй половины XIX века вынуждены были в один прекрасный день прибегнуть к услугам бельгийских издателей, чтобы избежать цензуры, и Гюисманс в том числе; но в то время, когда я писал диссертацию, я не видел смысла в поездке в Брюссель; я попал туда несколько лет спустя, скорее в связи с Бодлером; больше всего в этом городе меня поразили грязь и тоска, а также физически ощутимая ненависть между разными этническими группами, она казалась даже сильнее, чем в Париже и Лондоне: в Брюсселе, в большей степени, чем в любой другой европейской столице, чувствовалась близость гражданской войны.

Совсем недавно тут пришла к власти Мусульманская партия Бельгии. С точки зрения политического равновесия в Европе, это событие считалось достаточно важным. Разумеется, в Англии, Голландии и Германии национальные мусульманские партии уже входили в правительственные коалиции, но Бельгия стала второй страной после Франции, где мусульманская партия получила большинство. Это кровавое поражение европейских правых в Бельгии объяснялось просто: валлонские и фламандские националистические партии, самые многочисленные в своих регионах, так и не сумели ни договориться, ни даже начать настоящий диалог, тогда как принадлежность к общей религии позволила партиям фламандских и валлонских мусульман очень быстро прийти к соглашению о формировании правительства.

Мохаммед Бен Аббес не замедлил горячо поприветствовать победу Мусульманской партии Бельгии; кстати, жизненные пути ее генерального секретаря, Реймонда Стювененса, и Редигера были во многом схожи: Стювененс тоже участвовал в идентитарном движении, занимал в нем высокий пост, ни разу не скомпрометировав себя связями с откровенно неофашистскими фракциями, после чего принял ислам.

Теперь в вагоне-ресторане скоростного поезда “Талис” предлагался выбор между традиционным и халяльным меню. Это было первое нововведение – и пока что единственное: на улицах было все так же грязно, а отель “Метрополь”, хоть его бар и закрылся, еще сохранил остатки былой роскоши. Я вышел на улицу около семи вечера, тут было немного холоднее, чем в Париже, и на тротуарах лежал почерневший снег. И когда я уже сидел в ресторане на улице Монтань-оз-Эрб-Потажер, в колебаниях между ватерзоем из курицы и угрем под зеленым соусом, во мне вдруг возникла уверенность, что я понял Гюисманса до конца, лучше, чем он сам себя понимал, и что теперь я могу написать предисловие, надо было срочно вернуться в отель и записать свои мысли, я вышел из ресторана, так и не сделав заказ. В меню room-service значился куриный ватерзой, что окончательно решило дело. Вряд ли стоит придавать слишком большое значение “разврату” и “кутежам”, о которых с готовностью пишет Гюисманс, это скорее что-то вроде фишки натуралиста, шаблон эпохи, связанный с необходимостью устроить скандал, шокировать добропорядочных обывателей; ну и в конце концов это способствует успеху; да и противопоставление его плотских аппетитов строгостям монастырской жизни не должно вводить в заблуждение. С целомудрием никаких проблем не возникало, не возникало никогда, и у Гюисманса в том числе; мое краткое пребывание в аббатстве Лигюже только подтвердило мои ощущения. Подвергните человека эротическим искушениям (совершенно, кстати, стандартным: глубокие вырезы и мини-юбки срабатывают безотказно, tetas у culo, лучше испанцев не скажешь), и он испытает сексуальное влечение; уберите вышеупомянутые раздражители, и он перестанет его испытывать, а через несколько месяцев, а то и недель думать забудет о сексе; в сущности, у монахов с этим никогда никаких проблем не было, да я и сам, с тех пор как под давлением нового исламского порядка в женской одежде наметились изменения в сторону благопристойности, чувствовал, как постепенно стихают мои порывы, иногда я целыми днями даже не вспоминал об этом. Женщины, возможно, оказались в иной ситуации, поскольку у них сексуальное влечение более размыто и, следовательно, его сложнее подавить, впрочем, у меня не было времени вникать в детали, не имеющие отношения к моей теме, я лихорадочно записывал свои мысли и, покончив с ватерзоем, заказал сырную тарелку; не только секс у Гюисманса никогда не имел того значения, которое он сам ему приписывал, но и смерть, в общем, тоже, экзистенциальные тревоги его не терзали, и знаменитое “Распятие” Грюневальда поразило его не изображением агонии Христа, но лишь его физическими страданиями, а в этом Гюисманс ничем от прочих не отличался, как правило, людей не слишком волнует собственная смерть, их истинные переживания и озабоченность связаны с физическим страданием и возможностью избежать его. Позиции Гюисманса обманчивы даже в области художественной критики. Он яростно защищал импрессионистов, когда они боролись с академизмом, писал с восхищением о таких художниках, как Гюстав Моро и Одилон Редон, но сам в своих романах тяготел не столько к импрессионизму и символизму, сколько к куда более старой живописной традиции фламандских мастеров. Сновидения в романе “У пристани”, в которых при желании можно усмотреть некоторые странности символистской живописи, по сути, не удались, или, во всяком случае, оставляют ощущение гораздо менее яркое, чем его пылкие, интимистские описания застолий у Каре в “Бездне”. Тут я понял, что оставил “Бездну” в Париже, пора было возвращаться, я включил интернет, ближайший “Талис” отправлялся в пять утра, так что в семь часов, уже дома, я нашел описания кухни мамаши Каре, как он ее называл, ибо единственной подлинной темой Гюисманса было буржуазное счастье, труднодоступное для холостяка буржуазное счастье, к тому же счастье отнюдь не верхушки буржуазии, нет, в “Бездне” он воспевает старую добрую домашнюю кухню, и уж никак не аристократическое счастье, он всегда выказывал лишь презрение к “титулованным дурам”, буквально размазав их по стенке в “Облате”. На самом деле счастьем в его глазах было веселое застолье в компании друзей-художников – пот-о-фё с хреном, “доброе” вино, а под занавес сливовая водка и трубка у камелька, пока за окном порывы зимнего ветра хлещут башни Сен-Сюльпис. Жизнь лишила Гюисманса этих простых радостей, и только такой бесчувственный и грубый человек, как Леон Блуа, мог удивляться, что он плакал, когда в 1895 году умерла Анна Менье, его единственная настоящая спутница жизни, единственная женщина, с которой он, хоть и ненадолго, смог создать “семейный очаг”; позже ему пришлось отдать Анну, страдавшую неизлечимым в то время нервным недугом, в больницу Сент-Анн.

Днем я вышел и купил разом пять блоков сигарет, потом отыскал карточку ливанского кафе, доставлявшего заказы на дом, и через две недели предисловие было написано. Циклон, пришедший с Азорских островов, задел Францию, в воздухе ощущалась легкая весенняя влажность, какое-то обманчивое тепло. Еще в прошлом году при таких погодных условиях на улицах появились бы уже первые мини-юбки. Миновав авеню Шуази, я свернул на авеню Гоблен, потом на улицу Монж. В кафе неподалеку от Института Арабского мира я перечитал предисловие, получилось около сорока страниц. Мне предстояло еще проверить пунктуацию, уточнить некоторые ссылки, но я уже не сомневался: это лучшее, что я написал, и вообще лучший текст, когда-либо написанный о Гюисмансе.

Я вернулся домой пешком, неторопливо, по-стариковски, осознавая постепенно, что на этот раз моя интеллектуальная жизнь и вправду закончилась; закончились и мои долгие, очень долгие отношения с Жорисом-Карлом Гюисмансом.

Конечно, я не собирался сообщать эту новость Бастьену Лаку; я знал, что пройдет минимум год, а то и два, прежде чем он обеспокоится завершением работы; так что мне хватит времени, чтобы отточить постраничные сноски, короче, начиналась жизнь supercool.

Ну, просто cool, – умерил я свой пыл, открыв почтовый ящик впервые после возвращения из Брюсселя; бюрократические проблемы никуда не делись, бюрократия не дремлет.

Пока что мне не хватило духу вскрыть хотя бы один из этих конвертов; в течение двух недель я, если можно так выразиться, витал в эмпиреях, в смысле творил, на своем скромном уровне; и вот так, в одно мгновение, вернуться к статусу обыкновенного подотчетного лица было сложновато. Но тут мне попался конверт иного рода, из университета Париж-IV Ну-ну, сказал я себе.

Ну-ну, сказал я себе уже серьезнее, когда ознакомился с письмом: меня приглашали, прямо завтра, на церемонию, посвященную вступлению в должность профессора Жан-Франсуа Луазелера. После официальной части в аудитории Ришелье и приветственных речей состоится коктейль в соседнем зале, специально отданным под это мероприятие.

Я отлично помнил Луазелера, это он много лет назад сосватал меня в “Девятнадцатый век”. Его университетская карьера началась благодаря самобытной диссертации о последних стихах Леконта де Лиля. К Леконту де Лилю, который вместе с Эредиа считался лидером парнасцев, относились с пренебрежением, мол, “умелый мастер, но не гений”, как принято выражаться среди авторов антологий. Однако на старости лет, в результате некоего мистико-космологического кризиса, он написал несколько странных стихотворений, не имевших ничего общего ни с тем, что он писал раньше, ни с тем, что писали в его время, да и, честно говоря, ни с чем вообще не имевших ничего общего, и на первый взгляд это была попросту чистая шиза. Заслуга Луазелера состояла в том, что он первым откопал их и смог сказать о них что-то новое, хотя ему и не удалось установить какие-либо реальные литературные связи; по его мнению, следовало рассматривать эти произведения в свете некоторых интеллектуальных течений, вроде теософии и спиритуализма, к которым тяготел стареющий парнасец. Так Луазелер приобрел определенную известность в этой области, где у него не было ни единого конкурента, и, хотя ему было далеко до международного признания Жиньяка, его регулярно приглашали читать лекции в Оксфорд и Сент-Эндрюс.

Сам Луазелер удивительным образом соответствовал предмету своих исследований; никогда еще я не встречал человека, так похожего на ученого Косинуса из комиксов: длинные, грязные седые патлы, огромные очки и разрозненные костюмы в ужасном, почти антисанитарном состоянии, вызывали даже что-то вроде уважения к нему, с легким привкусом жалости. Разумеется, в его планы не входило играть этого персонажа: просто он так существовал и ничего не мог с собой поделать; в остальном же это был милейший и деликатнейший человек на свете, начисто лишенный тщеславия. Преподавание как таковое, предполагая все же некую форму общения с человеческими особями разного свойства, всегда внушало ему ужас; и как только Редигеру удалось его заманить? Хорошо, зайду хотя бы на коктейль; любопытно все-таки.

В мое время парадные залы Сорбонны, овеянные исторической славой и обладающие престижным адресом, не использовались для университетских раутов, но их часто сдавали по заоблачным ценам для модных дефиле и других гламурных мероприятий; пусть это было не очень почетно, но зато, в плане текущих затрат, позволяло свести концы с концами. Новые владельцы из Саудовской Аравии и тут навели порядок, и благодаря их начинанию этим помещениям вернули былое академическое достоинство. Войдя в первый зал, я с радостью увидел родные рекламные растяжки ливанского кафе, которое служило мне верой и правдой, пока я писал предисловие. Меню я знал наизусть и уверенно сделал заказ. Публика представляла собой обычную смесь из французских профессоров и арабских сановников; но на этот раз было много французов, мне показалось, что пришли все нынешние преподаватели. Что вполне объяснимо: многие все еще считали, что жить по указке саудовского начальства было позорным решением, актом коллаборационизма, так сказать; объединившись же, они брали числом, подбадривали друг друга и радовались, когда представлялась возможность принять в свои ряды нового коллегу.

Только мне принесли мои мезе, как я столкнулся нос к носу с Луазелером. Он изменился: до презентабельности ему еще было далеко, но все-таки в его внешности наметился определенный прогресс. Волосы, по-прежнему длинные и сальные, были, не побоюсь этого слова, расчесаны; пиджак и брюки его костюма оказались приблизительно одного оттенка, и жирных пятен на них не наблюдалось, равно как и прожженных сигаретами дырок; тут явно чувствовалась – такое, во всяком случае, у меня создалось впечатление – женская рука.

– Ну да, – подтвердил он, хотя я ни о чем его не спрашивал. – Меня захомутали. Удивительное дело, я никогда об этом не задумывался, но, в сущности, это же так приятно. Кстати, рад вас видеть. А вы как поживаете?

– Вы хотите сказать, что женились? – Мне требовалось подтверждение.