— Вы знаете, я тоже художник.
Конечно, я не часто говорю о себе, тем более на первом приеме, но мне казалось, что стоит немного рискнуть.
Он метнул на меня взгляд — заинтересованный или презрительный — и улегся на кровать, в ботинках на покрывало, вытянувшись во весь рост, заложив руки за голову и глядя вверх, словно над ним было небо.
— Я уверен, что лишь очень серьезная причина могла принудить вас набросится на картину.
Я опять рисковал, но считал, что это оправданно.
Он закрыл глаза и отвернулся от меня, будто собирался вздремнуть. Я ждал. Заметив, что он не собирается больше разговаривать, я поднялся.
— Мистер Оливер, если я вам понадоблюсь, я всегда здесь. И вы здесь для того, чтобы мы могли помочь вам снова стать здоровым. Пожалуйста, не стесняйтесь меня вызывать. Я вскоре снова вас навещу. Вы можете пригласить меня, даже если вам просто станет одиноко — и не нужно больше ничего говорить, пока не будете готовы.
Мог ли я знать, как точно он поймает меня на слове? Придя на следующий день, я услышал от сиделки, что он все утро не разговаривал, хотя съел завтрак и выглядел спокойным. Его молчание не ограничивалось сиделками: со мной он тоже не говорил — ни в тот день, ни на следующий, ни в ближайшие одиннадцать месяцев. За все это время бывшая жена ни разу не навестила его, к нему вообще никто не приходил. Он проявлял множество поведенческих и физических симптомов клинической депрессии, перемежавшейся периодами безмолвного возбуждения и, возможно, тревоги. Фактически за все время, которое провел у меня Роберт, я ни разу всерьез не задумывался о его выписке: отчасти потому, что он мог представлять опасность для себя и других, а отчасти из-за собственного чувства, усиливавшегося постепенно и не сразу распознанного; я уже признавался, что у меня есть причина считать эту историю личным делом. В те первые недели я начал давать ему несколько новых транквилизаторов, так как из предыстории болезни понял, что он не переносит лития, и продолжал курс прописанных Джоном антидепрессантов.
В записях его прежнего психиатра, переданных мне Джоном Гарсиа, были описаны достаточно серьезные перепады настроения и курс лития — по-видимому, Роберт отказался от лекарств после нескольких месяцев лечения, заявив, что чувствует упадок сил. В то же время, судя по отчету, в те годы пациент оставался вполне дееспособным: много лет удерживался на преподавательской работе в маленьком колледже, занимался живописью и пытался поддерживать отношения с родными и коллегами. Я позвонил его прежнему психиатру, но тот был занят и мало что мне рассказал, признался только, что в какой-то момент обнаружил у Роберта Оливера отсутствие мотивации к лечению. Оливер посещал психиатра главным образом по настоянию жены и прекратил посещения еще до их развода, случившегося более года назад. Он не проходил курса психотерапии и никогда прежде не госпитализировался. Врач не знал даже, что его пациент больше не живет в Гринхилле.
Роберт принимал лекарства без возражений с той же покорностью, с какой ел, — необычный признак сотрудничества в пациенте, столь упрямо соблюдавшем обет молчания. Он съедал все, что давали, явно не интересуясь едой, и держал себя в строгой опрятности несмотря на депрессию (хотя по-прежнему отказывался от больничного костюма, вынуждая сотрудников время от времени стирать его поношенную, в пятнах краски одежду). Он никак не взаимодействовал с другими пациентами, но совершал предписанные ему прогулки по зданию и на улице, а иногда си дел на большой веранде, выбирая кресло в освещенном солнцем углу.
В периоды возбуждения, поначалу случавшиеся ежедневно или дважды в день, он расхаживал по комнате, стиснув кулаки, заметно дрожа всем телом, напряженно гримасничая. Я, как и весь персонал, тщательно следил за ним. Однажды утром он ударом кулака разбил зеркало в ванной, но не порезался. Иногда он сидел на краю кровати, обхватив голову руками, вскакивая каждые несколько минут, чтобы выглянуть в окно, и снова усаживаясь в позе отчаяния. Вне периодов возбуждения он казался бесчувственным.
Казалось, единственное, что интересует Роберта Оливера, — это связка старых писем, которые он всегда держал при себе и часто перечитывал. Как-то, в одну из первых недель, я, прежде чем он сложил письмо и вложил в полинявший конверт, успел заметить, что лист исписан ровным изящным почерком, коричневыми чернилами.
— Я заметил, что вы часто читаете одно и то же — эти письма. Они очень старые?
Он накрыл пакет ладонью и отвернулся с таким несчастным видом, какой я не часто наблюдал за долгие годы работы с пациентами. Нет, его нельзя было выписывать, даже если период спокойствия продлится несколько дней. В первые недели я заходил к нему всякий раз, когда бывал в Голденгрув. Иногда я предлагал ему побеседовать со мной — безрезультатно, а иногда просто сидел рядом. Каждый понедельник, среду и пятницу я спрашивал его, как дела, и каждый понедельник, среду и пятницу он отворачивался от меня к ближайшему окну.
Все его поведение являло живую картину страданий, но как я мог понять, что вызвало срыв, если он отказывался об этом говорить? Среди прочих предположений мне пришло в голову, что он, дополнительно к основному диагнозу, страдает от посттравматического стресса, но если так, что нанесло травму? Могли ли его срыв и арест в музее сами по себе послужить такой травмой? Среди тех немногочисленных сведений о нем, которые были в моем распоряжении, не упоминалось никаких пережитых трагедий, хотя, разумеется, развод с женой мог оказаться тяжелым переживанием. Я при каждом удобном случае мягко пытался вызвать его на разговор. Он продолжал молчать и с маниакальным упорством перечитывал письма, которые никому не показывал. Однажды утром я спросил, не позволит ли он мне взглянуть на эти письма — строго конфиденциально, поскольку они явно так много значили для него.
— Само собой, я обещаю вернуть, но если бы вы дали их мне на время, я мог бы сделать копии, после чего возвращу в полной сохранности.
Он обернулся ко мне, и я увидел в его лице нечто, напоминавшее любопытство, но скоро оно вновь сменилось угрюмым равнодушием. Он бережно, не встречаясь больше со мной взглядом, собрал письма и лег на кровать спиной ко мне. Через несколько минут мне не осталось ничего другого, как покинуть комнату.
Глава 4
МАРЛОУ
На вторую неделю его пребывания у нас я, войдя в комнату Роберта, увидел, что он рисует в альбоме. Это был простой набросок женской головки в три четверти, с грубо растушеванными кудрявыми волосами. Я сразу распознал выдающиеся способности и экспрессию: они бросались в глаза с первого взгляда на лист. Легко указать на недостатки слабого рисунка, куда труднее объяснить цельность и внутреннюю энергию, делающие его живым. Набросок Роберта был живым, более чем живым. Когда я спросил, рисует ли он из головы или по памяти, он демонстративнее, чем обычно, проигнорировал мой вопрос, закрыл и убрал альбом. В следующий раз, зайдя к нему, я застал его расхаживающим по комнате, то и дело стискивающим челюсти.