— Она была, очевидно, очень милой, нежной. Вы знаете, что и я любил ее через ее дочь. Но как случилось, что вы ею заинтересовались, доктор Марлоу?
Он запомнил мое имя.
— Из-за Роберта Оливера.
Я описал арест Роберта, мои усилия понять его в первые недели пребывания у нас, лицо, которое он рисовал, а позже писал, вместо того чтобы говорить, и как необходимо мне было понять, что за образ его влечет. Генри Робинсон слушал, сложив ладони, ссутулив плечи, он был похож на сосредоточенную обезьяну. В некоторых местах он моргал, но продолжал молчать. Я со странным облегчением рассказывал ему об интервью с Кейт, о том, как увидел портреты Беатрис, о Мэри, о том, как Роберт рассказал ей, что наткнулся на лицо Беатрис в толпе. О встрече с Педро Кайе я не упомянул. Привет от него передам позже, если сочту уместным.
Он молча слушал. Мне вспомнился мой отец — молодой человек с машиной и подружкой, если сравнивать с Генри Робинсоном, — и я без малейших угрызений совести поведал, как Мэри выкрала письма у Роберта, а после пришла к выводу, что их следует вернуть. Робинсон, как и мой отец, должен был о многом догадаться без слов. Я говорил медленно и внятно, не зная, насколько свободно он владеет английским, и стыдясь, что даже не попытался обновить свой заржавевший французский. Он, казалось, понимал меня, во всех смыслах. Когда я закончил, он постучал пальцем по связке писем у себя на коленях.
— Доктор Марлоу, — заговорил он, — я глубоко благодарен вам за их возвращение. Я понял, что их украл Роберт Оливер — я не мог найти их после его второго визита. Вы знаете, он хранил их несколько лет.
Я вспомнил каракули на стене кабинета в доме Кейт, складывающиеся в слово «Этрета».
— Да… Ну, полагаю, он вам не рассказал, поскольку он теперь вообще не говорит. — Генри Робинсон пошевелил костлявыми коленями. — Он впервые появился у меня в 1994-м, кажется, прочитав мою статью об Од Виньо. Он написал мне, и я был так тронут его энтузиазмом и очевидно серьезным отношением к искусству, что согласился принять его. И он хорошо слушал. Собственно, он был очень интересен.
— Вы не могли бы сказать, о чем с ним говорили, мсье Робинсон?
— Да, могу. — Он опустил руки на подлокотники. Удивительная сила была в этом старике с тонким носом и подбородком, с паутиной волос. — Я никогда не забуду, как он вошел. Как вы знаете, он очень высокий, Роберт Оливер, внушительный, как оперный певец. Я невольно ощутил легкую робость — наедине с совершенно незнакомым человеком. Однако он был очарователен. Он сел в кресло, думаю, в то, где вы теперь сидите, и мы говорили сначала о живописи, затем о моей коллекции, которую я передал музею де Мантенон, за исключением одного полотна. Он в тот самый день видел ее и был действительно впечатлен.
Я вставил:
— Я еще не был в Мантенон, но собираюсь завтра.
— Как бы то ни было, мы сидели и беседовали, и наконец он спросил, не могу ли я рассказать о Беатрис де Клерваль. Я немного рассказал о ее жизни и работах, а он сказал, что большая часть этого ему уже известна. Ему хотелось узнать, как отзывалась о своей матери Од. Я видел, что он любит картины Беатрис, если «любит» — подходящее слово. В нем было какое-то тепло… В сущности, он располагал к себе.
Генри кашлянул.
— И я стал рассказывать ему все, что слышал от Од — что ее мать была живой и ласковой, всегда любила искусство, но целиком посвятила себя ей, Од. Од говорила, что за все годы на ее памяти мать ни разу не писала и не рисовала. Никогда. И никогда не жалела о живописи: она смеялась, когда Од спрашивала ее о картинах, и говорила, что Од — ее самое удачное произведение, и что ей больше не нужно писать. Од подростком начала немного рисовать и писать красками, и мать с энтузиазмом ее поддерживала, но никогда не рисовала вместе с ней. Од однажды рассказывала, как уговаривала мать поработать с ней вместе, а та сказала: «Я свое отрисовала, милая, теперь твоя очередь». И отказалась объяснить, что это значит и почему она больше не рисует. Од это всегда тревожило.
Генри Робинсон повернулся ко мне, его темные глаза поблескивали, как мыльная пленка на воде — катаракта или отражение от очков.
— Доктор Марлоу, я старый человек, и я очень любил Од Виньо. Она всегда со мной. А Роберт Оливер выглядел очень заинтересованным ее историей и историей Беатрис де Клерваль, поэтому я прочел ему письма. Я прочел их ему. Я счел, что Од хотела бы этого. Мы с ней раз или два читали их друг другу вслух, и она говорила, что ей кажется, они для людей, которые сумеют оценить эту историю. Вот почему я их никогда не публиковал и не писал о них.
— Вы прочли письма Роберту?
— Ну, я знаю, что не следовало бы, но мне подумалось, он должен их услышать, ведь он был так заинтересован. Я сделал ошибку.
Я представил Роберта, подавшегося вперед, опершись на локти, слушающего, как хрупкий старик в кресле напротив читает слова Беатрис и Оливье.