В каждом из коротких рассказов швейцарской писательницы Адельхайд Дюванель (1936–1996) за уникальностью авторской интонации угадывается целый космос, где живут ее странные персонажи — с их трагическими, комичными, простыми и удивительными историями. Впервые на русском языке.
1.0
В пространствах, куда мы попадаем, читая Дюванель, мы никогда точно не знаем, пропадают ли эти люди или в итоге обретают самих себя. Опускаются ли они на дно или находят новые, отчаянные возможности выжить? Становится ли мрак светом, когда свет омрачается? Есть признаки и того, и другого.
От случая к случаю кажется по-разному. Важным остается одно: что автор никогда не предает своих персонажей. Даже самых беспомощных, самых одиноких она не лишает достоинства. Они остаются, как говорили в старину, нашими «ближними».
Дюванель отправляется туда, где еще задают вопрос о достоинстве и правде личности и отвечают на него безотносительно социального признания и полномочий распоряжаться другими. Она возвращается туда, где ребенка впервые объявили существом с собственной, полноценной натурой, не недоделанным взрослым, а существом, противоположным взрослому и столь во многом его превосходящим…
С бешеной самоотдачей она вытаскивает на свет одну фигуру за другой и дает ей имя, лицо, судьбу.
Адельхайд Дюванель
Под шляпой моей матери
Шляпа
Каспар не любил, когда туман скрывал кроны деревьев, а ветер зажимал рот цветам и они лежали на земле, словно мертвые птицы, но он любил кувыркающийся свет над колокольней, танцующие волны реки, обнимавшие животы кораблей, пронзительное пение птиц. Ребенком, по крайней мере, так ему помнилось, он сидел в комнате и ел, а мать, голову которой венчала большая шляпа, каждую минуту подходила и спрашивала, вкусно ли. Иногда, когда темнело, а часы больше не тикали и небо грозило упасть в окно, мимо пролетали белые цветы.
Однажды, когда Каспар уже перестал быть ребенком, в окно впорхнула летучая мышь. Ее глаза были нежными и мерцающими, ее голос был подобен органу сатаны, у нее были желтые зубы, ее движения были странными, словно танец, а улыбка чиста, словно утреннее небо. Она сказала: «Добрый вечер» и спросила, можно ли ей присесть. Она поела белого хлеба, попила молока и посмотрела в окно, где вокруг большеглазой ночи вращались снежинки, а деревья торчали из земли, словно руки погребенных. Окно было открыто, потому что Каспар все время боялся задохнуться. Теперь он озадаченно смотрел на гостью, ведь его еще никогда не посещал кто-то подобный. (Случайные визиты сборщиков налогов он всерьез не воспринимал). Он спросил: «Кто ты?» — и это доказывает, что он попытался подавить свою врожденную тягу к излишней вежливости, которая обязывала его обратиться к летучей мыши на «Вы». Возможно, тем самым он хотел разрушить чары отчуждения, магию невероятного, возможно также, что именно поэтому он не прекратил свою работу, а наоборот, продолжал лепить из глины женские фигурки, которыми торговал. Мать сидела у печи и читала газету. Ее шляпа была ярко-красного цвета, и она выглядывала из-под нее очень самоуверенно, возможно, она любила воображать себя и сына под защитой шляпы. Летучая мышь откашлялась, склонилась над столом и произнесла несколько крылатых выражений, после чего фигурка, которую Каспар только что умело и с любовью слепил, начала расти, обрела ржаво-каштановые волосы и голубые глаза, улыбающийся рот, изящные ручки и ножки, которыми тут же принялась шевелить. Поскольку она, возможно, была застенчива, фигурка укуталась в белое кружевное платье, которое, словно снежинка, влетело в окно. Каспар, сам не знавший, что на него нашло, пробормотал: «Как ты прекрасна» и со всех сторон рассмотрел чудо, как будто сомневался в его совершенстве. И пока он еще переминался с ноги на ногу, мать, не замечая этой детской привычки, поднялась из угла, в котором сидела, как гриб в лесной чаще, открыла рот, покрытый пылью, и заявила, что эта фигурка ему особенно удалась и, скорее всего, он сможет продать ее подороже. Когда Каспар ответил: «Да, мама», прекрасная девушка улыбнулась, потому что казалось, будто не он говорит эти слова, поскольку язык его не слушался, а прилип к губам. Он вспомнил, что до этого целовал женщин, как гладят диковинных зверей, чтобы успокоить их, а скорее — самого себя. Пока в его голове проносились разные, не лишенные приятности мысли, шляпа матери начала подрагивать, накренилась, как снеговик, которого ласкает солнце, размякла, собрались капли, упавшие на пол, но она не растаяла, как ожидал Каспар, а взлетела, величаво выпорхнула в окно, поднималась все выше и выше, прямо в белое, вращающееся небо, где на мгновение замерла, притворившись кроваво-красной луной, а потом потухла.
Летучая мышь неслышно улетела, а Каспар, смущенный, пьяный от счастья и удивления, взял девушку за руку. Снаружи, словно толстые белые медведи, корчились деревья, небо яростно билось в окно, за которым в углу стояла ошеломленная мать и доброжелательно, хотя и не без сварливости, бормотала: «Сынок, сынок, что за странные вещи происходят — к добру ли это?»
Годы спустя, когда старая мать, так никогда и не оправившаяся до конца от потери своей шляпы, умерла и Каспар уехал со своей молодой женой в более солнечную страну, в страну, где грозы радостно грохочут над жирными деревьями, где туман цвета золота и ветры шепчут слова любви, где цветы танцуют в тугих шелковых нарядах и весь день поют птицы, молодой муж посмотрел однажды посреди разговора на небо и сказал, словно произнес клятву: «Под шляпой моей матери» так, как другие люди обычно говорят «Видит Бог». Каждый удивлялся этому выражению, и только жена подмигнула ему, словно знала больше других — но о летучей мыши она, собственно, знала так же мало, как и ее муж.
Тут уж ничего не поделаешь, Господи!
В свой тридцать пятый день рождения Эмиль Кнакс обратился к пастору с просьбой назвать ему благочестивую девушку, которая была бы достойна стать госпожой Кнакс. Пастор, нервный господин, часто начинавший свои проповеди с жалобно брошенных пастве слов: «Пастор снова вынужден сказать…», на что община в ожидании очередной грозы виновато сникала, рекомендовал барышню по имени Лиза. «Она владелица бакалейной лавки, — шептал он, — каждое утро является к заутрене, ни разу не была замечена в компании мужчины и, кроме прочего, не без дохода».
Эмиль давно считал себя неудачником: все его попытки освоить прибыльную профессию оканчивались провалом. (С того самого момента, как на итоговом экзамене по коммерции он поприветствовал господ из экзаменационной комиссии «Буэнос Айрес, месье» вместо «Бонжур, месье», с опозданием, ввалившись в класс с мандолиной в руке, ведь он намеревался учиться музыке, — с того самого момента все, кажется, пошло наперекосяк. Он не годился ни в продавцы, ни в парикмахеры, ни в дворники, ни в служащие). Теперь же он стал поувереннее, зарабатывал на пропитание тем, что раскрашивал керамические зубные протезы, жилось ему, конечно, несладко, однако регулярный доход был обеспечен, а также писал между делом коротенькие рассказы, кое-какие даже напечатали в газете. Как это ни печально, но у него был внебрачный сынишка, выросший в приюте, где он его время от времени навещал и одаривал. Мать, одна несерьезная личность, о ребенке не заботилась. Уже на второй вечер знакомства он рассказал Лизе о сыне, и поскольку знал, что она играет на любительской сцене трагические роли, испугался, что ее актерский темперамент заставит ее вскинуть руки и возмутиться, но она только опустила голову. Она была на несколько лет старше Эмиля и руководила группой девушек, которые носили униформу, много пели, совершали походы, изучали азбуку Морзе и вязали сложные узлы.
Эмиль никогда не пытался выставить себя перед невестой в лучшем свете; он не разучивал перед зеркалом очаровательных, отличительно мужских жестов и не старался вести высокодуховные беседы. Он не одевался тщательнее обычного и сам поражался своей небрежности, даже был обеспокоен ею. Время от времени он с тоской вспоминал о Соне, матери его сыночка, которая жила где-то за границей и однажды заявила: «Я так тебя люблю; я бы хотела тебя родить», что Эмиль восторженно записал для одного из запланированных рассказов. (Его истории отличались мрачностью и повествовали о падших девушках, больших городах, асфальте и неоновых огнях). Он спрашивал себя, любит ли он Лизу. Она не была страстной, но отличалась, как она заверила, едва ли не железным здоровьем. Она была высокой, сильной, бледной девушкой с голубыми, слегка навыкате, глазами и светлыми короткими волосами. Эмиль же был хрупкого телосложения и носил цветастую одежду, за что знакомые прозвали его попугаем. Его худые, нервные руки были словно листья на ветру. На его подбородке будто на клею держалась рыжая бородка, как и его внебрачный сын, свидетельствовавшая о том, что он был мужчиной. И не просто мужчиной — в этом он был убежден — а мужчиной с хорошим вкусом и самобытным характером. Шагая по улицам, он держал подмышкой кожаную папку; казалось, что с ее помощью он хотел что-то доказать или подчеркнуть. В папке были его рассказы и начатая годы назад автобиография, ожидавшая завершения. Он был склонен к романтике и по-своему, по-детски религиозен. Однажды, это было за несколько дней до Рождества, он попивал чай, сидя в комнатушке Лизы, и вдруг сказал, что если бы был богат, то хотел бы каждый день выезжать в карете, запряженной шестью белыми лошадьми. По пятницам лошади были бы вороными, а на Пасху устраивался бы большой праздник. Он до сих пор помнил растерянный взгляд, которым Лиза смотрела на него после. Из этого он заключил, что она воспринимает мир совершенно не творчески. Тогда было сумрачно и шел снег. Его хлопья нападали на окна как круглые, нежные пальцы, а свечи рождественского венка гнулись от почти невыносимой жары и походили на белых, преклоняющих колени монашек. После Лиза стояла на балконе рядом с ожидающей Рождества елкой и махала ему, пока он шел в свою холостяцкую квартиру. Ему казалось, она, как и дерево, ждет самого значительного события в своей жизни, и это наполняло его нежностью, немного злостью, страхом, но также силой и гордостью.
Когда он вышел из квартиры Лизы, снег кончился. Мороз вскинул улицу на свои белые острые плечи. По дороге вокруг Эмиля порхали странные фантазии. Он видел перед собой Лизу, она приказывала ему подняться на гипсовый пьедестал, который она отлила еще школьницей. Она упала перед ним на колени и молила его, правда перед этим попросив его не выворачивать ноги. Он возразил, что это вредная привычка, которая осталась с детства. Тогда он пытался подражать походке отца, страшного школьного учителя, который страдал сенной лихорадкой и которого дети прозвали «индейцем Плоская стопа». (Мать Эмиля носила монокль, а их пес Белло охрип. Эмиль всегда стыдился своего однообразно цветущего здоровья). Из темноты выплыла закутанная в черное фигура. Когда она приблизилась, он увидел, что это Йозеф, его друг, крупный парень, который раскрашивал не зубы, а телеграфные столбы. Иногда они с Эмилем проводили субботние вечера в трактире. Йозеф подмигнул ему и поздравил с будущей свадьбой, а потом сказал, что священнику ничего не стоит одним мановением руки, одним движением языка устроить или испортить судьбу Эмиля, потому что в глазах священника он был невинной овечкой.
Эмиль уже несколько недель не виделся с Йозефом, который, кстати, был не женат, и чувствовал, что друг на него обижен, а потому пригласил его на бокал вина к себе в квартиру, до которой они как раз дошли. В белых, развевающихся одеяниях их обступала ночь. Дул резкий ветер. Йозеф покачал головой и угрюмо сказал, что ни одна женщина не заменит разговора с добрым другом, но Эмиль сделал свой выбор и дружба, какая была между ними, теперь уж невозможна. Помнит ли он, как они говорили о Боге и мире. Эмиль помнил. Он верил в Бога и был убежден, что создатель сотворил людей несовершенными, чтобы они работали над собой, совершенствовались, но ему казалось, что ребенком он был совершеннее, чем сейчас. Ребенком он любил. Особенно ясно он помнил свою любовь к молоденькому, худенькому малышу, который по любому поводу разражался рыданиями. Теперь его сердце казалось мертвым, и то что он гладил по голове детей и зверей, которых встречал, не выражало ничего кроме, возможно, тоски. Он легко поддавался влиянию и, зная об этом, защищался от любого влияния упрямым безразличием. В такие моменты он был похож на животных, которые притворяются мертвыми, как только чувствуют угрозу. Сам он считал себя человеком смиренным. Бог был для него светом в лесной чаще, где никто иной не мог найти дорогу; хорошо еще, если отблеск этого света отражался в глазах проскакавшей мимо косули или в перекатах ручья. Время от времени он ходил в церковь, чаще по вечерам, настроиться.