Так, как Маяковский, читать, например, стихи или «бабахать» речи, завлекавшие экспрессией, не мог никто. Попытаемся повспоминать, кого еще из дружеского круга, из вместе с ним не раз выступавших, можно бы поставить рядом и сказать: вот такой же актер-трибун, ему равный. Может быть, Бориса Пастернака, по самой его природе негромкого, самоуглубленного, с аурой отделенности, обособленности, неприступности? Или, наоборот, открытого, шумного до бесшабашности Сергея Есенина, возбуждавшего себя алкоголем, но остававшегося трогательно нежным, без всякого напора взывающим к сочувствию и пониманию? Или Романа Якобсона, о котором любая аудитория сказала бы: выступает муж ученый, вслух размышляющий, рассуждающий и приглашающий к соучастию в поиске каких-то истин?.. Даже яркие и горячие спорщики Виктор Шкловский и Давид Бурлюк, не уступавшие в эпатажности Маяковскому, признавали его превосходство в мастерстве (актерском!) держать аудиторию. Не в этой ли его разности, точнее — многоликости, да еще «головою над всеми» (Ю. Олеша) причина того, что ни одному живописцу (а пытались многие) и ни одному мемуаристу не удалось создать точный портрет поэта? У всех — только его маски.
О раскованности, свободной непринужденности Маяковского на трибунах и сценах, в любых аудиториях хорошо сказал один из его соратников, секретарь редакции журнала «Леф» Петр Незнамов: «Это был поэт-театр». Именно актерством, для него естественным, природным, более всего и поразил русскую эмигрантскую заграницу (и не только ее) «поэт-разговорщик», «поэт-театр».
Но и заграница тоже поразила поэта. Чем же завлекла она и чем отвратила? От каких иллюзий освободила? Над чем убедила задуматься и в чем усомниться?
«Зря, ребята, на Россию ропщем!»
2 мая 1922 года Маяковский впервые пересек нашу границу — выехал в Ригу, и — его удивление: встречен он был здесь с нескрываемым, даже демонстративным недружелюбством. Латвия запретила ему главное — публичные выступления. И еще: едва издательство «Арбейтерхейм» выпустило (к приезду поэта) его поэму «Люблю», как власти спохватились и не развезенную по киоскам часть тиража конфисковали. А когда Маяковский, уже осенью, собрался выехать в Германию, то и тут прибалты учинили препоны: латвийское посольство отказалось выдать ему транзитную визу, и он отправился в эту поездку морем из эстонского Ревеля на пароходе «Рюген». «Я человек по существу веселый, — отозвался на запрет Маяковский. — Благодаря таковому характеру я однажды побывал в Латвии и, описав ее, должен был второй раз уже объезжать ее морем».
«Описав ее…» — поэт имел в виду свое стихотворение «Как работает республика демократическая?», в котором сатирически выложил все негостеприимные странности («причиндалы», «благоустройства заграничные»), коими Латвия окружила его сполна, им не понятые, его изумившие, но зато давшие ему первые уроки на тему «я, Европа, не Россия, я другая» (тогда он не совсем разобрался в том, что Латвия еще не вся Европа). Правда, здесь и правительство («учредилка, где спорят пылко») имеется («чтоб языками вертели»), и армия (даже «пушки есть: не то пять, не то шесть»), и «свобода слова» («напечатал „Люблю“ — любовная лирика. Вещь — безобиднее найдите в мире-ка! А полиция — хоть бы что!.. Через три дня арестовала»), и культура («В Латвии даже министр каждый — и то томится духовной жаждой. Мне и захотелось лекциишку прочесть… Жду разрешения у господина префекта… Сразу говорит: „Запрещается. Прощайте!“»). «А ежели человек — брюнет? — спрашиваю в бессильной яри. „Нет, — говорит, — на брюнетов запрещения нет“. Слава богу! (я-то, на всякий случай — карий)».
«Мораль в общем: зря, ребята, на Россию ропщем» — таковой итог вывелся из этого первого выезда за кордон.
В Берлин Маяковский прибыл в начале октября, как раз тогда, когда здесь еще только обустраивалась очередная партия изгнанных из России: 29 сентября расстрельными угрозами их убедили стать пассажирами парохода Oberburgermeister Haken, того самого, что войдет в историю под названием «первого философского», доставившего высылаемых в Германию. А 16 ноября сюда же отправится и «второй философский» — Preussi. Среди насильственно изгоняемых были знаменитости, не понаслышке знаемые Маяковским: Н. А. Бердяев, С. Л. Франк, С. Е. Трубецкой, Л. П. Карсавин, И. И. Лапшин, Н. О. Лосский…
С пополнением российской колонии в Германии (она уже состояла из 560 000 изгнанников и беженцев) многосторонне активизировалась деятельность эмигрантских литературных, политических, профессиональных, общекультурных объединений, обществ и учреждений: их здесь были сотни. «Если Париж, — пишет Г. П. Струве, — с самого начала стал политическим центром русского зарубежья, его неофициальной столицей, то его второй и как бы литературной столицей с конца 1920 по начало 1924 года был Берлин».
В ту пору еще не были разрублены советско-эмигрантские контакты. В 1922-м в столице Германии печатали русские книги полтора десятка издательств, выходило с десяток русских газет, действовал Союз русских писателей и журналистов. В Клубе писателей и Доме искусств, созданном по типу петроградского, но подчеркивавшем свою аполитичность, устраивались литературно-артистические вечера, на которых пока еще вместе выступали и эмигранты, и советские гости: А. Белый, М. Горький, Р. Б. Гуль, Б. К. Зайцев, А. М. Ремизов, А. Н. Толстой, В. Ф. Ходасевич, М. И. Цветаева, Саша Черный, В. Б. Шкловский, И. Г. Эренбург… К ним-то и присоединился Маяковский.
«Хорошо знаемых» он встретил и на собрании берлинского Дома искусств, состоявшемся 20 октября 1922 года в литераторском (таковым прославившемся) кафе «Леон». «В заурядном немецком кафе, — вспоминает Илья Эренбург, — по пятницам собирались русские писатели. Читали стихи Есенин, Марина Цветаева, Андрей Белый, Пастернак, Ходасевич. Как-то я увидел приехавшего из Эстонии Игоря Северянина; он по-прежнему восхищался собой и прочитал все те же „поэзы“. На докладе художника Пуни разразилась гроза: яростно спорили друг с другом Архипенко, Альтман, Шкловский, Маяковский, Штеренберг, Габо, Лисицкий и я. Вечер, посвященный тридцатилетию литературной деятельности А. М. Горького, прошел, напротив, спокойно. Имажинисты устроили свой вечер, буянили, как в московском „Стойле Пегаса“» (
Особо надо сказать о встрече с Пастернаком. Борис Леонидович в Германию приехал не впервые: еще в 1912-м он в Марбурге изучал курс неокантианства у знаменитого Германа Когена. На сей раз поэт привез сюда свою четвертую книгу «Темы и вариации», которую в Москве никак не удавалось напечатать, а здесь ее охотно приняли в издательстве «Геликон».
Два поэта, дружившие уже десяток лет, то и дело расходились, мирились, снова рассоривались, не переставая, однако (вот добрый пример всем!), радоваться писательским успехам друг друга. И в Берлин они приехали, пребывая в очередной размолвке, проходившей у обоих тяжело, мучительно. В разные годы Пастернак писал: «я был без ума от Маяковского», «я его боготворил», «вершиной поэтической участи был Маяковский», «я почти радовался случаю, когда впервые как с чужим говорил со своим любимцем», «я присутствие Маяковского ощущал с двойной силой. Его существо открывалось мне во всей свежести первой встречи».
Свидетель их берлинского примирения, Эренбург, вспоминает: «Примирение было столь же бурным и страстным, как разрыв. Я провел с ними весь день: мы пошли в кафе, потом обедали, снова сидели в кафе. Борис Леонидович читал свои стихи. Вечером Маяковский выступал в Доме искусств, читал он „Флейту-позвоночник“, повернувшись к Пастернаку». Вскоре их пути опять разошлись. Но в 1926 Маяковский, приводя четверостишие своего друга «В тот день всю тебя от гребенок до ног», назвал его гениальным. А Пастернак, рассказывая о смерти Маяковского, написал: «Я разревелся, как мне давно хотелось».
Вопреки свидетельству Лили Брик, встревоженно написавшей, что Маяковский «все дни и ночи в Берлине просидел за картами», поэт ежедневно общался с не забывшими, не отторгнувшими его приятелями-эмигрантами, безотказно читал им (и публике тоже) свои стихи, слушал жадно и вдумчиво то, что они здесь писали, и, конечно, с безоглядной свободой спорил с ними, что-то отвергая, что-то принимая и поддерживая. Ни на день не покидало его ощущение: как же ему здесь хорошо!
Как-то после одной из вечеринок Маяковский разговорился с Андреем Белым, который сказал ему такое, на что ответа тогда не нашлось и он только отшутился, но позже, уже в поездке по Америке, им вспоминалось с острым желанием и поспорить, и с чем-то понимающе согласиться. «Всё в вас принимаю, — сказал ему Белый, — и футуризм, и революционность, одно меня отделяет — ваша любовь к машине как к таковой. Опасность утилитаризма не в том, что молодые люди увлекутся утилитарной стороной науки — это я только приветствую. Опасность в другом — в апологии Америки. Америки Уитмена больше нет, побеги травы высохли. Есть Америка, ополчившаяся на человека…» Последнюю фразу Маяковский посчитал провидческой и то и дело находил ей подтверждение, но уже тогда, когда объезжал города и веси «долларовой державы».
Однажды Маяковский решился прочитать русским берлинцам только что изданную в Москве поэму «150 000 000», ту самую, что не понравилась Ленину. Сменовеховская газета «Накануне», в которой соправителем был Алексей Толстой (в ту пору эмигрант), это его чтение не только поддержала, но и выспренне написала, что поэма «полна такого искрометного вдохновения, такой бичующей сатиры, что может смело выдержать сравнение с выдающимися творениями европейской поэзии… В цельности, в непосредственности, в смелых исканиях и творческом жаре — ценность Маяковского». Могло ли такое не порадовать поэта?
Беженец Игорь Северянин (с титулом «король поэтов», некогда завоеванным в схватке с Маяковским) после встречи в кафе «Леон» стал ходить на все выступления своего давнего соперника и собрата по цеху футуристов. А однажды они даже выступили вместе в болгарском землячестве. С ним же он побывал в гостях у Алексея Толстого. Затем еще одно совместное выступление — в советском полпредстве, о чем Северянин вспоминал: «В день пятой годовщины советской власти в каком-то большом зале Берлина торжество. Полный зал. А. Толстой читает отрывок из „Аэлиты“. Читают стихи Маяковский, Кусиков. Читаю и я».
Маяковский в Берлине прогостил больше месяца, его впечатления отлились в строки:
Обогретый теплом дружества в стране Гёте, Владимир Владимирович еще не знал, что последовавшее затем его пребывание в Париже, длившееся всего-то семь дней, затмит берлинские впечатления.