Книги

Первые бои добровольческой армии

22
18
20
22
24
26
28
30

Последнее, что я видел с обрыва на блестевшем до боли глаз от солнца льду красивой реки, это нашу тяжелую патронную повозку провалившуюся колесами в разбитую снарядами дыру, бьющихся около нее людей и лошадей и новые фонтаны рвущихся на льду снарядов. Вытащить ее так и не удалось. Погибла и она, и все бывшие на ней и столь нужные армии патроны. Мой конь пропал вместе с нею.

На железнодорожном переезде мы рассыпались в цепь. Теперь мы не были одни, фронт отступил и был как раз на линии нашего хуторка, на которой временно и задержался, зацепившись за железнодорожные строения. Красных еще не было видно, как мы ни напрягали свое зрение, да и артиллерийский обстрел становился таким сильным, настолько необычным для всех нас, бывших в отряде, что в данный момент все наши мысли сосредоточились только на этом ужасе. Снаряды, падавшие в поле, сзади фронта, стали ложиться все ближе и ближе к нашему переезду, и, наконец, одна очередь легла прямо среди нас, попав в шлагбаум и железнодорожные пути… Вторая и следующие попали туда же, и воздух сделался смрадным и тяжелым, солнце для нас совершенно померкло, в воздух летели куски дерева, железа, земли, стекол и кирпича, а все наши мысли сосредоточились на желании врасти или вкопаться в эту мерзлую, твердую землю. Слышались крики и стоны раненых, которые или сами, или с помощью своих друзей торопились подняться и идти в тыл, к спасительному, как казалось, Ростову, чтобы выйти из фронтового ада и не получить еще нового, уже смертельного удара. Огонь не прекращался ни на минуту, по временам переносился на тылы, и мы видели, как в снежной степи, не причиняя на этот раз никому вреда, рвались снаряды и взлетали к небу гигантские фонтаны черной земли, а затем снова, к сожалению, очень быстро огонь возвращался в нашу линию, и многих лучших своих сыновей среди корниловцев и партизан потеряла Россия в этот скверный для нее день. Многих мальчиков-сыновей не увидели больше никогда их тоскующие родители и не узнали даже никогда о том, что и где произошло с ними…

О том, что красные цепи приблизились к нам, мы узнали по начавшемуся внезапно, но крайне сильному пулеметному огню, шедшему как раз по линии железнодорожного полотна. Пулеметчики-большевики этого дня, как и их артиллеристы, были куда лучше тех, которые так бесцельно растрачивали снаряды прошлые дни. Пулеметный огонь был настолько силен, что приковал нас к земле, и мы лишь изредка поднимали головы, чтобы выпустить несколько пуль по не видимому все еще впереди противнику, и вдруг чей-то предостерегающий, полный ужаса крик, взгляд направо, в степь, откуда никакой опасности и не предполагалось, показали нам, что нужно отступать, не задерживаясь ни на минуту: вся степь по горизонту, на расстоянии не более полутора верст от нас и железной дороги – и впереди, и далеко сзади нас, так далеко, как мы могли только видеть, – была усеяна черными движущимися линиями большевистских цепей, зашедших нам глубоко в тыл, но двигавшихся, к счастью, крайне медленно из-за глубокого, спасительного для нас на этот раз снега. Необходимость заставила нас встать с земли, что было очень трудно, эта же необходимость заставила, что было еще труднее, выйти на рельсы, так как идти можно было только по насыпи, идти же было необходимо, чтобы выскочить из грозной, готовой захлопнуться за нами западни, а вдоль рельс несся страшный стальной вихрь пулеметного огня. Обошедшие нас справа цепи молчали пока, так как, видимо, употребляли всю свою энергию лишь на то, чтобы поскорее выбраться из снега на железную дорогу и отрезать нам единственный путь отступления.

Греков снова пытался кричать о том, что отступление позорно, что он застрелится, но не отступит; гимназистка Ася, стоя в положении «с колена», спокойно посылала пулю за пулей в красных, какой-то черкес или кубанец, офицер, взявшийся неизвестно откуда, втащив свой тяжелый пулемет Максима на крышу небольшого железнодорожного строения, тщетно звал опытных пулеметчиков и угрожал отступающим плетью; какой-то блестящий, в мирной шинели, гвардейский красавец офицер уступил откуда-то, как и он, чудом появившейся здесь, в подобной обстановке не менее красивой и шикарно одетой в каракулевое манто даме место на дрезине и готовился впрыгнуть на нее и сам, сопровождаемый нашими завистливыми взглядами, как одна из тысяч несшихся от красных пуль стукнула его в затылок и убила наповал, окрасив кровью его мирную шинель… И долго мы видели впереди нас удалявшуюся к Ростову дрезину с безжизненным уже трупом, навалившимся на нее грудью, с ногами в щегольских лаковых сапогах, чертивших не покрытые снегом шпалы, дама же тщетно пыталась зачем-то втащить мертвое тело на дрезину, но ей это по слабости сил не удавалось… Вот приблизительно и все, что осталось у меня в памяти от этого кошмарного пути, где каждая секунда, каждый шаг грозил смертью, но мы все-таки не бежали, а шли очень медленно и даже останавливались, чтобы огрызнуться и послать несколько пуль то назад, то в степь, во все приближавшиеся и увеличивающиеся черные фигуры не то матросов, не то рабочих…

Так мы дошли до станицы Гниловской, последней станции перед Ростовом. Было уже часа три дня, но солнце светило еще очень ярко, и мы отступили так далеко, что, очевидно, охват нас сбоку не удался, и мы почувствовали себя в полной безопасности.

Я постоял за станционной водокачкой, но, видя, что и артиллерийский и пулеметный огонь прекратился, решил, что бой на сегодня закончился, что красные тоже выдохлись, что двигаться дальше к Ростову, который был лишь в семи верстах, они сегодня не будут, и только тут вспомнил, что со вчерашнего вечера я ничего не ел и не пил. Усталость только теперь охватила все мое тело. Одет я был очень тепло, так как, кроме шинели, на мне была ватная солдатская кофта, а кроме вооружения, на мне был мешок со всяким моим, правда небогатым, имуществом, которое я вполне резонно не доверил провалившейся под лед Дона повозке. Два бывших со мною партизана, уставшие еще более меня, втянутого уже почти два года в тренировку военной службы, и сошедших только что с парты какой-то семинарии, предложили пойти с ними в станицу, чтобы чем-нибудь там закусить. Предложение мне крайне понравилось, и я на него поспешно согласился. Тут же, шагах в двухстах от железной дороги, на стороне, ближней к реке, в чистой, красивой казачьей хате мы нашли и угощение и отдых. Казачки любезно поставили на стол и молоко, и сало, и хлеб, все показавшееся нам небесно вкусным… Не так тела, как наши души так устали от всего пережитого за этот ужасный день, что за этим гостеприимным столом, в этой теплой, милой хате мы позабыли обо всем происходящем и далеко еще не закончившемся.

И вдруг раздавшаяся над самым ухом пулеметная трель заставила нас немедленно же вернуться к грозной действительности. Взгляд в окно показал, что большевики вошли уже в станицу и были не далее как в пятидесяти шагах от нашего домика. Секунды не прошло, как я со всеми своими пожитками несся по станице влево, к спасительной, как мне представлялось, станции. Инстинкт подсказывал, что мне нужно бежать не только влево, но и вперед, чтобы, приближаясь к железной дороге, в то же время удаляться от большевиков, продолжавших частый и сильный огонь и приближавшихся все время ко мне. Один из бежавших со мной партизан упал, убитый, как я думаю, наповал, другой отстал или избрал другое направление, и больше его я тоже никогда не видел. Я остался один. До железнодорожной насыпи, бывшей в этом месте очень высокой, оставалось шагов восемьдесят. На ней стоял небольшой поезд, состоящий из паровоза и 5–6 вагонов-теплушек. Мне пересекла дорогу улица, шедшая перпендикулярно к насыпи, но бежать по ней я уже не мог: большевики были слишком близко от нее, и мое инстинктивное чувство самосохранения толкало меня дальше от них и заставило с легкостью газели перескочить низенькую, но основательную изгородь большого фруктового сада, примыкавшего уже непосредственно к насыпи, чтобы пересечь его по диагонали.

Я сделался единственной целью бежавшей за мной шагах в стах большой группы красноармейцев, стрелявших по мне на ходу. Это-то, к счастью для меня, и делало их стрельбу неточной. Лишь очутившись в саду и перепрыгнув подзаборную канаву, я понял, что совершил непоправимую глупость, что попался в ловушку, из которой выбраться едва ли смогу, и что я погиб окончательно и глупо. Сделав первый шаг, я провалился по пояс в глубокую снежную целину. Тяжело нагруженный, уставший, стесненный в своих движениях теплым одеянием, с винтовкой и шашкой на себе, я с колоссальной затратой сил сделал несколько шагов, каждый раз проваливаясь то по колено, то по пояс, а то и по грудь в снег. Сзади меня раздалась четкая строчка пулемета, и ледяная, оттаявшая на солнце, а теперь к вечеру снова замерзшая на морозе корка снега заискрилась тысячами бриллиантовых ледяных брызг от пулеметных пуль, чертивших извилистую линию перед самым моим носом. Эта трель и брызги подтолкнули меня, и я прыжками, как заяц, к счастью, еще не раненный, сам не зная как, проскочил до середины сада. Красные, по-видимому, так хотели сбить меня, столь близкого от них, что сильно нервничали, и только этим я мог объяснить свою удачу.

С поезда и паровоза мне кричали, звали, торопили меня. Паровоз давал тревожные свистки и готовился тронуться. Я же опять двигался как черепаха, и желанная насыпь если и не была далеко, то все-таки была совершенно недосягаема. Из вагонов раздалось несколько выстрелов в сторону моих преследователей, которых я даже ни разу и не видел, так дорога была мне каждая секунда и каждое движение, подвигавшее меня вперед. Я и не оглядываясь знал, что увижу за своей спиной. Чего же было еще оборачиваться и тратить на это драгоценное для меня время, отделявшее меня, быть может, от грани смерти. Снова запел свою тоскливую песню пулемет, снова бриллиантовые брызги засверкали в разных частях сада, но я снова остался невредимым, и снова этот звук и чертимые пулями по корке льда линии подтолкнули меня на несколько шагов вперед. И вот, когда я был всего шагах в пяти от последней ограды, бывшей у подножия самой насыпи, паровоз запыхтел, колеса вагонов заскрипели по рельсам, толкнулись буфера, и я понял, что погибаю безвозвратно. Не нужен и пулемет. Большевики возьмут меня голыми руками, так как с отходом поезда я, измученный и оставленный, уже от них уйти не смогу никак.

Я сделал последнее, нечеловеческое усилие и вырвался-таки из сковывавших мои движения уз снега. Перевалился через забор, поднялся из последних своих сил по насыпи и упал около подножки уже двигавшегося вагона. Стреляли ли еще по мне большевики или нет, я этого уже не слышал. Не помню и не знаю и того, кто и как втянул меня на площадку последнего вагона… Я пришел в себя и отдышался только в Ростове, когда спасительный поезд остановился у главного перрона.

Уже вечерело. На вокзале скопились наши уцелевшие партизаны и несколько других оторвавшихся от своих частей добровольцев. На окраине города с западной стороны, откуда мы только что пришли и где никакого фронта, как мы это отлично знали, уже не было, слышались беспорядочные и частые выстрелы. Я был совершенно разбит и физически, после встряски и пути сегодняшнего дня, и морально после встречи со столь близко дохнувшей мне в лицо, вернее, впрочем, в спину смерти. Мы с Егоровым, пережившим, наверное, тоже немало, хотя друг другу мы ничего не рассказывали, хотели пойти в город, постучаться в первую попавшуюся дверь приличного семейного дома и попросить разрешения провести вечер среди людей, не бывших еще на границе безумия и смерти сегодняшнего дня, как мы. Нашли ли бы мы такую семью – этого я так никогда и не узнал. Нам сообщили, чтобы мы с вокзала никуда не отлучались, что наша армия – о, какое это было громкое, в применении к нашей горсточке молодежи, слово – «армия»! – покидает сегодня же вечером Ростов, что фронта более не существует и большевики входят в город.

Мы полежали немного на грязном полу вокзальных зал, потом постояли немного перед темным зданием Парамоновского дома, в котором помещался Штаб, а потом, по приказанию начальства, стали ловить увиливавших от нас ростовских извозчиков и заставлять их везти нас в станицу Аксайскую, бывшую в 24 верстах от Ростова на пути в Новочеркасск.

Ужасный день 9 февраля 1918 года кончился, и начался 80-дневный поход, вошедший в историю России под именем 1-го Кубанского, Корниловского и Ледяного, и покрывший Добровольческую армию навеки неувядаемой боевой славой.

В. Мыльников[5]

Из прошлого (Из Новочеркасска на станцию Матвеев Курган)[6]

У нас в дивизионе с каждым днем дела все шли хуже и хуже. Если раньше молодые казаки, только что призванные на службу, еще не были затронуты пропагандой, то теперь все больше и больше они ей поддавались. Занятия с казаками еще производились, но это была какая-то видимость, а не служба. Было несколько случаев неповиновения, оставшихся без наказания. В офицера, во время его ночного обхода постов, неизвестными были брошены камни, прожужавшие мимо ушей. Окна в наших бараках были без ставень, и несколько дней тому назад в дежурного офицера, сидевшего в кресле в дежурной, через окно был брошен булыжник с такой силой, что ободрал кожу на кресле в двух вершках от головы офицера. У меня лично в этом отношении все благополучно: на дежурстве по дивизиону хожу ночью проверять посты и дневальных – все сходит хорошо. Как-то в три часа ночи поймал дневального, что у него потухла печь, поставил его на два часа под шашку и сам присмотрел за выполнением этого приказания.

С нашим вахмистром у меня очень хорошие отношения, он сверхсрочный служащий из тех вахмистров, про которых казаки говорили – «он на три аршина под землей видит», служил в нашей гвардейской батарее, участвовал в торжествах по случаю 300-летия Дома Романовых, любил и умел об этом рассказать. Во время ночных дежурств, обходя дивизион, я его часто где-нибудь встречал и если еще не было поздно, то задавал ему вопрос: «А как это, вахмистр, вы рассказывали, что наша батарея взяла 1-й приз за стрельбу?» И он начинал рассказывать, да таким образным казачьим языком, что я просто его заслушивался. Смотришь – и прошел час скучного ночного дежурства.

Вначале я попадал на дежурство на 8-й день, прошлый раз же попал на 4-й, а последний раз – на 3-й день. Где же господа офицеры? Окончив дежурство, пришел домой, поспав и закусив, отправился к штабу, где у меня были знакомые, узнать, что нового. Вышел на Московскую и направился к атаманскому дворцу. Меня несколько удивила какая-то особенная пустота улиц. Вот навстречу идет какой то прилично одетый господин, подхожу ближе, узнаю, что это член окружного суда, знакомый моего отца. Но вид у него более чем странный: слезы текут из глаз, стекают по усам, падают на землю… Я бросаюсь к нему: «Что с вами? Чем я могу помочь?» Он останавливается, всхлипывает: «Каледин… застрелился… Дон… погиб…» Безнадежно машет рукой и идет дальше, наверное даже не узнав меня.

Только вчера передавали слух, что Чернецов убит, сегодня застрелился генерал Каледин, оба для меня, хотя и по-разному, были крупными величинами. А теперь кругом – мразь и разложение. Я казак всей душой, но, видя разложение казачества, мрачные мысли приходят в голову. Ждать, когда меня придушат большевики? Никогда! Мне кажется, что те, кто хотят и будут драться с ними, – это добровольцы. Значит – к ним. Почти бегом направляюсь на Барочную улицу, где находилось бюро Добровольческой армии, врываюсь туда и почти кричу какому-то капитану, сидящему за столом: «Прошу занести меня в списки Добровольческой армии…» Капитан приподымается: «С кем имею честь говорить? Успокойтесь…» Я прихожу в себя и уже связно рапортую о себе. «Так вы состоите на действительной службе в артиллерийском дивизионе?» – «Так точно!» Он после недолгого раздумья говорит мне: «Присядьте, пожалуйста, немного подождите, я сейчас вернусь». Вышел какой то полковник, задает тот же вопрос, заканчивая его: «…и хотите записаться в Добровольческую армию?»

«Так точно, господин полковник! Я знаю, что в дивизионе никто не выступит против большевиков. Отряд есаула Чернецова, куда бы я поступил, – не знаю где и в каком состоянии после смерти командира. Теперь, после смерти атамана, полагаю, что все рухнет, а сдаваться красным я не желаю и поэтому прошу зачислить меня в Добровольческую армию».