На улице почти совсем стемнело, даром, что летом ночи короткие и не так темны, как по осени. Луна поднялась из-за леса и сияла, как Варькин медный таз, так что темень только во дворах сгущалась, а на крышах хоть пляши. Отчего-то Фаддею вспомнилось, как старый Живун рассказывал, что именно в такие лунные ночи всякая домашняя нечисть на глаза людям попадается, хотя и не часто, конечно, а в другое время от людского взгляда хоронится. От этого воспоминания на душе стало немного легче. Чума усмехнулся – мысли вдруг какие-то в голову полезли, непривычные для него, неожиданные – добрые.
Возвращаться в дом Фаддею не хотелось. И думалось на вечерней прохладе легче, и не мешал никто. Прошлой ночью недосуг ему было рассуждать, да и днем только злость одолевала на все, что в голову приходило. И на Корнея с его сопляками, и на Устина, теперь покойного…
«Отвоевался Устин… Хоть и дурак упрямый, но ратник– то какой был! И не нам его теперь судить… Что ж, удачи ему у предков. Они его по достоинству примут – воины. Или христиане не к предкам теперь попадают? Ну и там уже наших много! Так что и у святого Петра, дай бог, чтоб ему место по душе досталось, Светлый Ирий ему.»
А вот на Егора Чума все еще злился. Кунье их десятник сторонкой обошел, а прошлой ночью в самое пекло влез! Ладно бы, если всем десятком, но десяток-то разбежался, только они с Егором, как два дурня, лаптем пришибленные…
Фаддей замер, рука, тянувшаяся то ли к бороде, то ли к затылку, так и зависла, не зная, за что ухватиться. Мысль, внезапно пришедшая ему в голову, никак не хотела лезть в привычный, положенный ей жизнью размер. А что, если и Егор с самого начала не собирался в драку лезть? Во двор к Устину он ведь за ним, Фаддеем, кинулся! А он сам за Варькой своей.
Рука все же решилась и заскребла загривок, затем переместилась на поясницу и, наконец, ухватилась за колено. Взгляд Чумы словно примерз к одному месту. Ничего в том темном углу не нашлось, чтоб разглядывать, но казалось, оторви он взгляд от темени у стены амбара – и ускользнут мысли, до которых в другой раз еще и додуматься надо.
Фаддей запнулся, не зная, как определить величину собственной глупости. Ведь еще тогда, у Арсения ему показалось, что не просто так разбегался десяток: никто из ратников не хотел встревать в эту усобицу. И Егор Фаддея послал к ним не с приказом, а с просьбой. Так с чего он своего десятника простоватее остальных посчитал?
В душе опять полыхнули страх и боль, но сильнее всего хлестнула обида. Как тогда, в первый раз…
Воинская наука, которой потчевал их Гребень, давалась Фаддею легко. Меч словно сам к руке прирастал, едва он брался за рукоять. И седло под задницей жестким не казалось, и пешие переходы на многие версты только добавляли задора. Все к душе ложилось. Одно никак одолеть не получалось – своеволие… Даже не само своеволие, а что-то, что не давало вот так безоговорочно подчиниться старому рубаке.
Бегать наравне с отроками тот уже не мог, в тенечке сидел и все больше новиков ставил на присмотр. Казалось, не осталось сил у старика, нечего, стало быть, ему и предъявить, кроме возраста и седин. Мало ли чего там в прошлом было. И у них самих будет не меньше! Так что хоть и выказывал уважение, как отроку перед старшими положено, но не более – восторженного трепета, как все прочие, перед старым воином Фаддей первое время не испытывал. Вот и дернул его как-то черт поперек слова Гребня встать. Оплеуха вышла у старика такая, что потом Фаддей полдня ходил, покачиваясь, все казалось, сейчас земля опять к небу завернется. Уже вечером, после отбоя старый воин подозвал к себе неслуха.
– Знаешь, что со щенком в волчьей стае случается, ежели тот до времени хвост из-под брюха выпростает? Вожак таких смертью наказывает. Однако люди не волки, потому новик, коли в учении, подобно твоему, взбрыкнул, так навеки пояса воинского лишился бы. Но и ты не девка за рукоделием, а ученик воинский. Стало быть, поутру за ослушание наказание плетью примешь, а потом к отцу домой отправишься. Седмицу тебе на раздумья даю. Чего надумаешь, то и твое будет. Все понял?
Ничего тогда Фаддей не понял. Напугался, конечно, здорово, но только из-за того, что сообразил: из ученичества выгнать могут, значит, и воином потом ему не стать, а чего следовало понять – даже в голове не зашевелилось.
И плеть принял, не поморщившись, и дорогу в седле после порки претерпел. Родителю все обсказал, как было, ни слова лишнего не добавил. А вот отец… Фаддей, конечно, всего ожидал и к любому наказанию готовился, но не к тому, что случилось. Батюшка его за розгами или там плетью и не потянулся, выслушал сына с каменным лицом и вдруг до земли поклонился. Велел поклон этот до старого Гребня донести и благодарить того за науку, и еще прощения просить за позор. И вот это уже напугало Фаддея по-настоящему. Это его-то отец, лучший в сотне копейщик и наездник, отродясь ни перед кем шапку не ломавший, вдруг поклоны кладет и прощения просит? И через него, сопляка, такое передать не стыдится? Но самым страшным оказалось последовавшее за тем угрюмое молчание отца. Не скупившийся обычно на подзатыльники и затрещины, на этот раз он просто сидел, опустив голову, словно потерянный.