Лично Дмитрий Владимирович привез Мустафе записку императора.
«Любезный Георгий, прими к сведению такую мысль Артура Шопенгауэра: „есть только один долг, который должен быть непременно уплачен, — долг карточный, называемый долгом чести; остальные долги можно вовсе не платить — рыцарская честь от этого не пострадает“. А наш августейший прапрапрапрапрадедушка изволил наоставлять таковых несколько более той суммы, которую дозволила бы забывчивость без вреда рыцарской чести. Проверьте, не восстановлен ли этот долг, упаси Господи. Все нужно заплатить, деньги возьмите где-нибудь, но не из казны. Павел».
Не из казны! Для Шелковникова это означало — из собственного канцлерского кармана. Мустафа разобрался, что «восстановленным» долг бывает тогда, когда не возвращен в срок, — и поэтому возникает снова, хоть и отдан. Мустафа вздохнул, посчитал «пра-пра» и обнаружил, что Павел имеет в виду долги Петра Великого. Когда же царь-плотник умудрился наделать долгов, да и кому? Мустафа запросил документы и наутро получил пачку ксерокопий. Отношения у Петра Первого к картам было какое-то неясное. Еще в 1696 году, до всех поездок во всякие Голландии, сделал царь игрокам подарочек: приказал всех обыскивать, кто заподозрен в желании играть, и «у кого карты вынут, бить кнутом». В 1717 году играть на деньги не просто запретил — приравнял это дело к государственному преступлению. Неспроста!.. Мустафа еще копнул и узнал, что в 1693 году, в Архангельске, Петр кому-то действительно продулся и, видимо, долгов не заплатил. Накануне 1717 года их с него, надо думать, потребовали: видимо, потому, что кредитор помер, а долг перешел по наследству. Мустафа засел за машинку и состряпал запрос в Институт изучения величия Петра Великого, — если нет такого института, пусть создадут, — кому там государь продулся, в какую игру и на какую сумму, и сколько это нынче со всеми процентами и коэффициентами.
Институт спешно основали, но ковырялись с запросом целых две недели. Подлинного имени банкомета не установили, но прозвище этого норвежского шкипера по сей день помнили на Соломбале: Пер Длинный. Имелся, увы, ряд свидетельств, что как раз такое прозвище норвежские моряки дали самому Петру Алексеевичу. Но ведь играл же Петр с кем-то, кому-то проиграл? Или он сам с собой в «пьяницу» дулся?
Из Норвегии пришло подтверждение, что наследник капитана с таким прозвищем взорвался вместе с кораблем и все его деньжата ухнули в казну, а нынче попали в фонд Нобелевской премии мира. Немалые бабки задолжал нынешний император, коль скоро своего прадеда признал — можно сказать, удедил. А платить будет как раз Шелковников, раз уж он из армии подал в отставку, чтобы занять статский пост канцлера. И то ведь звучит: генерал-фельдмаршал в отставке, канцлер Георгий Шелковников. За такое звание надо платить. А платить, как следовало из глубокой мысли Шопенгауэра… Вот именно.
Ну, и усадил шеф Мустафу за производство коммерческой прозы. Самое ходовое-коммерческое, что есть на свете, Евсей Бенц писать не мог — он не мог сочинять задушевные дамские романы «за любовь», кто стал бы читать о любви Евсея Бенца? Да и не переплюнул бы Мустафа «Заметенных поземкой». И к тому же очень длинные книги писать вообще невыгодно. Фантастика — товар стабильный, но тогда писать надо сразу по-английски, иначе никто в твой талант не поверит, а Мустафа не умел. Оставался старый добрый детектив. Нужно было лишь придумать сыщика для сериала, но здесь Мустафа был как щука в реке. У него буквально выросли крылья, то есть плавники. Он сочинил дядю Исаака. Впрочем, не столько сочинил, сколько приплел к имени подлинного айсора приключения, которые в одночасье произвели на Западе фурор, и знаменитый киноактер Айзек Мэтьюз мгновенно получил «Оскара». Вот и все перемены в жизни Мустафы. Выходить из дома шеф так и не разрешил. Да и не хотелось никуда, очень уютно в доме, за пишущей машинкой.
Мустафа от машинки оторвался, несмотря на очень ранний утренний час, пошлепал на кухню: съесть принудительный коронационный завтрак. Сегодня еще дважды полагалось хлебать уху, привезенную накануне; Мустафа попробовал ее тогда же. Ничего, хорошая уха, особенно если под коньяк. Однако пока что нельзя, хотя бы до одиннадцати нужно лудить дядю Исаака. Мустафа принципиально не желал перебираться за компьютер, года его не те, облучение, вообще вся электроника гнусность, даже телевизор, который хоть и тихонько со своей славянкой прощается, но сколько ж тянуть с этим делом можно. То ли дело, когда стучишь по клавишам, русское слово собственной рукой чувствуешь. Любил, любил Мустафа свой природный второй родной русский язык, плевать он хотел на древнюю татарскую книжную премудрость, он и без ее уловок скормил самиздату и мировому кинозрителю семь романов об Ильиче. Но с Ильичом покончено. Во всех смыслах. Книги Бенца в букинистических теперь меньше чем по три империала не водятся, а Ильича настоящего, сколько хотел, закупил музей в Кокушкине и больше не принимает.
Надо писать, притом хорошо писать, иначе вся жизнь неизвестно зачем прожита. Пусть ставит шеф под этими творениями хоть свою фамилию, хоть псевдоним, хоть вообще яйцом это дело подпишет, пусть гребет за это Нобелевские премии каждый год, но именно он, Мустафа, будет писать, будет творить свое абсолютное благо: писать о плохом — плохое, но хорошо писать. Вдруг да что интересное будет. Ходынка, или там какое-нибудь торжественное покушение, словом, все, что для сюжетной пользы дела пригодится. Мустафа прошаркал к телевизору и хотел переключить программу. Но тут оркестр скоропостижно допрощался со своей славянкой, экран на мгновение стал синим, а потом возникла надпись: художественный фильм. В ту же минут фильм пошел, и Мустафа рухнул в кресло. В титрах ясно значилось, что сейчас покажут американскую комедию «Ильич в Ламанче», в главной роли Амур Жираф, режиссер тот же, что и всегда, по одноименному роману Е. Бенца…
А сизое небо вовсе еще не светлело, потому как второй четверг ноября темен в Москве даже тогда, когда уже давно в метро пускают. Но утро неутолимо заявляло свои права на весь простор столицы всеобщей родины, столицы Российской Советской Социалистической Империи. Еще не застыли в синий камень, но уже выстроились вдоль всего Петербургского шоссе и Тверской улицы многоверстные шеренги имперской гвардии, десятки тысяч бравых парней истинно славянского вида и образа мыслей. Закончили доить коров бабы центростоличного села Зарядье-Благодатское и пошли ставить тесто на грядущие пироги в честь праздника, тем более что сношарь-батюшка обедать будет не дома, а в Кремле, так вернется-то, поди, не накушавшись? Бабам сейчас было определенно не до сизых небес. С них где-то над северной окраиной города рискнул пойти снег, но убоялся благостного величия первопрестольной, скоренько убрался назад, в облака. Да и те мало-помалу стали разбредаться, боясь, видать, возможных для себя неприятностей в небесах над Кремлем: там толклось неслыханное с начала столетия количество черного и белого духовенства. Представители основных неглавных для России конфессий были допущены в коронационный кортеж, сейчас формировавшийся в районе бывшей Военно-воздушной академии, ныне же вновь Петровского дворца, где среди костюмов и гримеров с вечера восседал осоловевший самодержец. Шутка ли сказать — коронация!
Но все конфессии тихо молились, чтобы эта, первая в столетии коронация, была для Москвы последней. Царь-то молодой, не на четыре его года, как у американцев, не на семь лет, как у французов: мы его по древнему православному обычаю коронуем пожизненно! Доколе хватит живота его! А доколе? «Кто наследник?..» — летело по толпе из уст в уста, порождая самые невероятные предположения, тут же превращавшиеся в точно известные факты: у императора, сказывают, есть жена, так что вполне еще может родиться цесаревич, но сын этот будет непременно квелый, хилый, больной, поэтому престолонаследие в аккурат перейдет к старшей дочери. Есть ли у государя дочь — никто не спрашивал, само собой разумелось, что наверняка есть, а если нету, так это ничего еще не значит. «Ну и что?» — вопрошала себя Москва в таких случаях, пожимала плечами и полагала, что ответ этот остроумный и окончательный. А ко всему же ведь и братья, и сестры императора тоже имели какие-то права на престолонаследие; откуда-то все знали, что сестру императора зовут Софья, и многие сожалели, что не успела коронация к тридцатому сентября, то-то был бы двойной повод выпить.
Хватало, впрочем, и не удвоенного повода. Москва была пьяна в дымину с утра шестого числа, когда всех с работы отпустили и утешили, что праздники переходят на понедельник-вторник, а в среду чтоб все готовились навскидку. Москва — и далеко не одна — была этим очень довольна, ей давно такая лафа не выпадала, Москва с пьяных глаз даже не обращала внимания на то, как заполняют ее улицы и переулки синие, одинаковые, словно мультиплицированные мундиры. Москва была пьяна, перманентно пьяна, и неустанно опохмелялась во славу царя и отечества, хотя цен на водяру никто не снижал, напротив, имелся точно проверенный слух, что через три дня ее повысят, поэтому надо сейчас же выпить как можно больше по старой цене. Москва ликовала, по мере умения это делать в непривычное число: не первое, не седьмое, не восьмое. Если быть точным Москва истово училась ликовать, да так, чтобы умения на тысячу лет хватило.
В местах предполагаемого скопления народа заранее были установлены колоссальные телемониторы, чтобы те, кто не остался дома, у родных экранов, могли видеть во всех деталях торжественную коронацию императора Павла Федоровича. Две тысячи продолговатых воздушных шаров, окрашенных в дружественный национальный цвет шаровой молнии, ждали сигнала из Кремлевской Военно-Кулинарной академии, чтобы сняться с якорей и неторопливо поплыть над Москвой, время от времени опускаясь к счастливым толпам, дабы оделить императорской ухой всех тех, кто не доберется до котлов на стадионах. Утро было еще сизым, но Москва — уже синей. Мундиры императорской гвардии, только что сшитые московской фабрикой «Его Императорского Величества Верноподданнейшая Большевичка», блистали на десятках тысяч прапорщиков и корнетов, ибо рядовых в гвардии пока не имелось, можно ли быть рядовым в такой торжественный и незабываемый день!.. Вдоль всей кольцевой автомобильной дороги, у постов новонавербованной ИАИ — Императорской Автоинспекции — рядом с полосатыми шлагбаумами стояли котлы-термосы, подлежащие освобождению от пломб в шесть утра, когда коронационная процессия двинется от Петровского дворца в Кремль; ну, а как все будет происходить — можно посмотреть на размещенном поблизости передвижном телемониторе. Телебашня в Москве была старенькая, новую дириозавр унес и выбросил, — но работала спутниковая связь; Москву заставила своими экранами и камерами американская корпорация, за дикие деньги перекупившая у сальварсанского эс-ти-ви право исключительного показа коронации. Кто-то в Сальварсане, заключив сделку, облегченно вздохнул и добавил подарков кузену, направил два десятка грузовых самолетов с мороженой пирайей, чтобы императорской ухой могли насладиться не только в Москве, но и в Санкт-Петербурге, и в Ревеле, и в Вильне, и в Тифлисе, и в Эривани, и даже в Паульбурге, бывшем Калининграде.
Преступность в Москве за последнюю неделю почти вовсе сошла на нет, ибо все профессиональные уголовники были заранее изолированы и усажены на валдайских просторах за столы с императорской ухой в том варианте, который рецептурно именовался «доппель-скоромный», то есть в нее перед подачей на стол вливали половник водки на миску, блюдо это грешники лопали с утра шестого, поэтому валдайским хлебателям ухи было сейчас ни до коронации, ни до поножовщины, вообще ни до чего. Между их скамей ходили служебно-бродячие и периодически вытаскивали одного-другого падшего элемента из-за стола в сторонку, чтобы тот поспал под навесом. Угоны машин в Москве стали просто невозможны: ни по одной улице нельзя было проехать; стрекотали вертолеты, но их пока что не угоняли. По другим преступлениям сводки не было, поэтому — так считалось официально — этих преступлений нет вовсе. Москва ждала своего царя, Москва расставляла бутылки и сажала в духовки свои пироги с пирайевой, пайковой вязигой. И по всей Москве мерцали телеэкраны, на которых гениальный Амур Жираф что-то орал с лопасти кастильской мельницы, прилаженной к бронекарете, а бедный Феликс пытался поймать его брыкающуюся штанину.
Часы, личные Его Императорского Величества куранты, пробили на Спасской башне шесть раз.
И не как-нибудь, а именно по их повелению, когда прозвучали первые три такта временного гимна, в Москве настало утро, — хотя светлей от этого не стало, но коронация началась. Император, маленький и прямой, сошел со ступеней дворца и шагнул в открытый ЗИП. В такие же ЗИПы сели: Антонина в сопровождении свиты старух, канцлер Шелковников в сопровождении тоже очень толстого Половецкого, маргинальная жена императора Екатерина, а с нею Джеймс, и еще немногие счастливцы. ЗИП царя был дивной чагравой, то бишь темно-пепельной масти, прочие машины были караковые, каурые, гнедые, чалые, мухортые и чубарые, но уж никак не чагравые, эту масть решено было закрепить за царем, раз уж белый цвет лошадей — одна подделка, ибо под белой шерстью у таких жеребцов-кобылок кроется черная кожа. Впрочем, тем, кому ЗИП был не по чину, садиться пришлось на настоящих лошадей без особого внимания к масти, лишь для представителей верноподданных сект подобрали что-то такое в яблоках. Рязанский конный завод и без того встал на уши, чтобы доставить в Москву нужное количество смирных кобыл: лошадь не ЗИП, ее не только перекрашивать вредно, ее даже переименовать трудно.
В сторонке от кортежа, во главе которого восседал на могучем тяжеловозе московский обер-полицмейстер, генерал-полковник Алтуфьев-Деревлев, стоял Сухоплещенко. Сегодня был последний его армейский день, уходил бывший слуга двух господ в статские, меняя свой два дня тому назад полученный чин бригадира на звание статского советника: без повышения, конечно, но не в чинах счастье, а счастье все-таки в деньгах, конечно, если деньги очень большие. Сухоплещенко уже оформил на свое подставное лицо останкинский молочный комбинат, но какое ж это имущество? Вот пройдет коронация как надо — тогда и прикинут кошель-другой с императорского плеча, тогда и развернется он, Д. В. Сухоплещенко, во всю свою денежную силу.
«Четвертыми, — бормотал бригадир почти одними губами, — сотня лейб-гвардии почетных казаков… Потом депутаты азиятских, это муллы, они на осликах, хорошо, что про попоны вспомнил. Выехали уже. Буддийская советская община как раз трогается, потом — секты». За этих бригадир побаивался, вдруг кто лишнее взохнет, засопит, а то и нагадит? Но по нынешней погоде, по тому черному киселю, который растекался вдоль асфальта, никто не разглядит даже и навоз. Только вот запах… Ну, это уж неизбежно, кобыл терпеть не заставишь. Император еще удивился — почему одни кобылы. Зеленый он, царь Павел, не знает, куда жеребец рванет, если кобылу в соку почует. Это только Юрия Долгорукого напротив покойного Моссовета долбороб-скульптор на жеребца усадил. Сухоплещенко даже предлагал этот памятник снять, но напоролся на неумолимо развивающуюся в императоре бережливость, уже сейчас граничащую со скупостью. Павел просто приказал, и Юрия, и буревестника без гагары, и поэта, того, что по старым водопроводам специализировался, задрапировать, — ну, а Пушкина просто отставить на его историческое место. Сухоплещенко их задрапировал и переставил, но с тревогой думал насчет Дзержинского, Маркса и прочих неудобных, заистуканенных прежней властью. Их полагалось бережно отвезти на Его Императорского всякого там хозяйства выставку и расставить возле памятника Мичурину, так оно по чину будет. На это времени не хватило; всех, конечно, задрапировали, накрыли то есть. Но было неспокойно.
Проехал Брянский обком, потом иудеи. Где-то между ними была депутация родовитого дворянства, но ее бригадир не разглядел, да и Бог с ними — эти сами знают, когда возникать, когда прятаться. Затем — шестьдесят вооруженных, в бронежилетах на куньем меху лакеев. Проехали очень лихо. Напротив, Его Императорского Величества палестинские арапы подкачали, с ночи нарезались, на кобылах еле держатся. Гнать их всех на историческую родину! Потом, неустанно играя на влагоустойчивых инструментах, проехал на чалых лошадках ансамбль скрипачей Его Императорского Величества Большого Театра, а следом, почти наступая скрипачам на копыта, двинулся Его Императорского Величества хор имени Пятницкого, поющий что-то неслышимое за топотом и лязгом.
Номером двадцатым в процессии значился верховный церемониймейстер с жезлом, то есть сам Сухоплещенко. Но куда ж ему было с этим самым жезлом соваться, не отследив весь порядок? Его место пустовало, на почтительном расстоянии за девятнадцатыми, за парой двухметровых зам. верховных церемониймейстеров с большими дубинками, ехали двадцать первые: камер-юнкеры, две дюжины в ряд. А следом — очень важные лица. Двадцать вторыми ехали члены Политбюро КПРИ, а следом секретари ЦК. Невзирая на все слезы, Павел заставил их рассесться по кобылам, под угрозой строгача с занесением и отправки на пенсию; только и разрешил, чтобы при каждом шло два лакея: один лошадь ведет, другой члена придерживает, не ровен час, падет глава партии рожей в навоз, вон сколько лошадей, верблюдов и павлинов впереди. Ничего, пока что никто не шлепнулся. Но не верил Сухоплещенко, что так вот все бюро до Успенского собора благополучно и доедет, дай-то Бог, половина останется на дистанции. Прочие сами виноваты, что так рано родились, не смогли встретить утро коронации в расцвете сил.
Да хрен с ними. И с дипкорпусом тоже хрен, сами знают, когда и в каком месте ехать, и кто у них дуайен, старый дурак из Народно-Демократической, как ее, забыл название, пусть сам вспоминает. Потом опять лакеи, а вот номер тридцать второй — это важно поглядеть. Сухоплещенко вытянул шею и увидел, как двинулся в путь мухортый ЗИП с застывшим на переднем сиденье канцлером, над которым, точно сзади пристроившись, держал огромный зонтик Милада Половецкий. А дальше — опять лакеи в синем, с семиствольными «толстопятовыми» наперевес. Заряды — боевые. Не боится император своей гвардии. Лакей — он только тогда настоящий лакей, когда он лакей верный и хозяин ему доверяет. И царь доверяет. К примеру — ему, Сухоплещенко. И нет ничего зазорного в том, чтобы служить лакеем великому человеку.