— Конечно, — ответил он с некоторым удивлением в голосе и, улыбнувшись, растянулся на палубе и принялся негромко напевать, вторя морскому гулу.
Часто Дорн испытывал необходимость поговорить на родном языке и читал мне вслух нерифмованные и рифмованные стихи или рассказывал притчи, переводя их на английский по ходу рассказа. Так я познакомился с Бодвином, писавшим в четырнадцатом веке. Годы учебы в колледже обострили мое литературное восприятие. Мне нравилось все новое и непривычное, и мне страстно захотелось прочесть Бодвина в оригинале. Знание его работ, недоступное моим коллегам, могло бы стать предметом особой гордости. И я призадумался — не заняться ли мне изучением островитянского языка.
И так, пока мы плыли по заливу Мэн, огибая бесконечные острова и островки, встававшие, подобно лесистым заслонам, из глуби темных вод, Дорн начал учить меня своему родному языку, в котором не было ни склонений, ни спряжений, ни наклонений, ни времен, ни даже родовых различий, за исключением тех случаев, когда этого требовала разница полов. К концу плавания я достиг ощутимых успехов. Я даже начал сам понемногу разбираться в Бодвине и обнаружил, что чтение это гораздо более интересное и серьезное, чем просто повод покрасоваться перед будущими литературоведами. Его притчи совершенно отличались от всего, с чем мне приходилось сталкиваться раньше, — полные юмора, мудрые, овеянные стариной и тем не менее исключительно современные и содержащие тонкую мораль, свободную от каких-либо догм. Весь следующий год, взяв у Дорна дюжину томиков, изданных в Островитянии, я уделял им даже, пожалуй, больше времени, чем следовало, торя свой собственный путь сквозь хитросплетения бодвинских притч и улучшая свой навык чтения по-островитянски.
Наше плавание подошло к концу после недели сильных и коварных северо-западных ветров, заставивших нас в полной мере хлебнуть опасностей и треволнений. В конце концов я решил перейти на правоведение, а Дорн начал свой последний учебный год, продолжая играть в футбол.
За три дня до игры с йельской командой он сказал мне, что получил письмо от своего двоюродного дедушки с просьбой немедленно вернуться в Островитянию и что он собирается отбыть вечером, сразу же после игры. Я был растерян и ошеломлен и посадил его в поезд в Нью-Хейвене, где мы и распрощались.
С отъездом Дорна у меня словно отняли какую-то важную часть моей жизни. Я не мог до конца поверить, что больше никогда не увижу его, хотя рассудок и твердил, что это именно так, поскольку Дорн был уверен, что вряд ли вернется в Америку, и казалось совершенно невероятным, что я когда-нибудь смогу разыскать его. На вокзале в Нью-Хейвене мы простились быстро и молча, и я почувствовал, что не могу вымолвить ни слова. Когда я шел обратно, слезы стояли у меня в глазах, и мне пришла в голову мысль о том, уж не превратился ли я в одного из этаких наивных и слезливо-восторженных обожателей. Прошло совсем немного времени, а Дорн уже казался далеким и чуждым. Причиной его отъезда, я не сомневался, была политика. Именно она влекла его — аристократа, еще совсем юного, почти мальчика, вряд ли могущего что-либо изменить, — в края, для меня недоступные.
После отъезда Дорна в душе у меня стало пусто, и мне не удавалось заполнить эту пустоту даже работой. Сознавая, что в Школу правоведения я, как и многие другие, попал просто плывя по течению и что у меня не было настоящей склонности к какому-либо роду занятий, поскольку сегодня меня увлекало одно, а завтра — другое, я ощутил себя вполне никчемным человеком. Унылая картина, рисовавшая мне самого себя безнадежно запутавшимся в тенетах юриспруденции, сводила на нет весь мой энтузиазм и в отношении других, более соблазнительных жизненных путей. Этот год был одним из самых мрачных, и к концу его я еще более остро почувствовал, как жалко мое положение. Все усилия направить свои интересы в какое-то одно русло потерпели крах.
В довершение разброда, царившего в моих полуюношеских, полумужских ощущениях, я влюбился. В моей любви было много ребяческого, и меня не покидало смутное чувство вины, словно я позволял себе то, на что мог иметь право только вполне зрелый и уверенный в себе мужчина. Я пылко увлекся девушкой по имени Мэри Джефферсон, которая была моложе, но гораздо более зрелой, чем я, и влечение к ней было настолько сильным, что я подумал, будто в мою жизнь и впрямь пришло что-то «настоящее». Так много времени и сил уходило на мысли о ней, на ухаживание за ней, что весенние экзамены свалились на меня как снег на голову. И поэтому, когда она в довольно резкой форме, прервав на полуслове мои излияния, отвергла меня, как отгоняют назойливого ребенка, я почувствовал почти облегчение.
После пережитого я до боли почувствовал себя неоперившимся, зеленым юнцом и втайне завидовал взрослым мужчинам. Дядя Джозеф привел меня в еще большее уныние, неожиданно подвергнув критике мой «выбор» профессии и на все лады восхваляя деловых людей современной Америки. Вот они, говорил дядя, действительно делают дело. Эти люди, продолжал он, бросают вызов судьбе; дни, когда самые светлые головы обращались к юриспруденции, прошли, и тому подобное. Он сильно поколебал мою и без того шаткую позицию, но я все же еще долго сомневался, устраиваться ли мне к нему на службу. Моя гордость восставала против любой сферы деятельности, в которой начальство могло третировать подчиненных, как малых детей, только потому, что лучше знало какую-то одну, обособленную сторону жизни. Но мой красноречивый и полный неуемной энергии дядя нарисовал передо мной такую картину развития коммерции, торговли с неведомыми, экзотическими странами, которая распалила мое воображение, как ни одна из профессий до того. Он играл на моем патриотизме, скрытых амбициях и самомнении, и я видел себя ведущим свои собственные корабли, нагруженные сверхдешевыми товарами, произведенными на моих же фабриках в Америке, по всем морям и океанам. Затем — полновластный хозяин торговли и финансов — я протягивал руку помощи бросившей меня очаровательной юной леди, спасая ее от унизительной нищеты, постигшей ее за то, что она поспешила отказаться от предложения, которого я вовсе и не собирался ей делать.
Все лето я проработал у дяди Джозефа кем-то вроде секретаря. Однажды он мимоходом заметил, что есть место, которое могло бы меня устроить, и спросил, не знаю ли я случайно островитянского.
Я ответил, что слегка знаком.
— Ты один из немногих людей в Америке, кто знает этот язык, — сказал дядя. — Если тебя хорошо рекомендуют, ты сможешь получить место консула в недавно открывшейся миссии. Это было бы неплохо для начала.
Я сильно удивился, поскольку хорошо знал от Дорна, что Островитяния не принимала у себя и сама никуда не посылала дипломатических представительств. Дядя, пожурив меня за мое невежество, объяснил, что в прошлом октябре, то есть примерно год назад, премьер-министр Мора заключил с Германией договор наподобие договора Перри с японцами.[1] Я тут же вспомнил о Дорне, покинувшем колледж месяц спустя. Совершенно очевидно, что причиной его отъезда и был договор, заключенный Морой. Премьер-министр, таким образом, дал поручительство в том, что его страна примет дипломатов из Англии, Германии, Австрии, Италии, России, Франции и Соединенных Штатов и разрешит въезд в страну небольшому числу коммерсантов на срок в два года и девять месяцев, то есть вплоть до июня 1907 года, и пообещал, что по истечении этого времени, если не раньше, правительство разрешит вопрос о заключении в полном объеме торговых договоров с вышеназванными странами. До тех пор, однако, старые законы, запрещающие торговые сношения и ограничивающие число иностранцев, посещающих Островитянию, должны были оставаться в силе.
— Наши бизнесмены, — сказал дядя Джозеф, — так же мало понимают, что это значит, как и ты. Там же замечательный рынок. Их методы ведения сельского хозяйства — на примитивном уровне, а теперь их фермеры, которые копаются в земле, как кроты, получат возможность использовать современную технику. Швейные машинки! Автомобили! Сейчас во всей стране нет ни одного. У них богатые месторождения золота, и они вполне смогут платить даже по самой высокой цене. К тому же у них лес, и у них руда, которую они могут поставлять в неограниченных количествах. Это хороший шанс, мой мальчик. Даже если нам придется подождать несколько годков, мы обскачем всех других, если будем знать, что там происходит. Конечно, вряд ли тебе захочется всю жизнь оставаться консулом. Когда торговые договоры будут заключены, да еще учитывая твое знание страны, всякий будет рад предложить тебе место агента. Надо будет мне об этом подумать. — Да, таков был обычный метод дяди Джозефа… — Став консулом, ты сможешь проводить почти все время, общаясь с людьми и прощупывая почву. Тогда твоим отчетам цены не будет. Ты начнешь закладывать основы! В этом деле заинтересован не только я. И за нами стоят люди из Вашингтона, которым не хотелось бы отправлять туда человека, не знающего языка и могущего не выдержать испытания. Итак, Джон, настал твой час!
Однако я, даже отчасти против своей воли, никак не мог решиться и промямлил что-то насчет того, что у меня не хватит знаний и способностей. Дядя немедленно возразил, что я зря ломаю перед ним комедию и что все равно мое назначение еще пока висит в воздухе.
Тут было над чем призадуматься. Перспектива стать консулом в Островитянии произвела на меня действие, похожее на глоток крепкого напитка, но было что-то настораживающее в том тоне, каким дядя Джозеф говорил, что я всегда должен буду помнить, кому я обязан своим предполагаемым назначением, и что мне придется, пусть и косвенно, дать понять, что помню о своих обязательствах, прежде чем он начнет действовать. Иными словами, мне как бы предоставлялся испытательный срок и я должен был доказать свое желание и способность быть слугой двух господ. После недолгого раздумья я окончательно уверился в том, что именно здесь — причина моего инстинктивного нежелания принять предложение дяди.
В течение нескольких последующих месяцев я оставался при дяде, окончательно оставив занятия правом. Со своими обязанностями секретаря я справлялся очень и очень неплохо, но что касалось консульской будущности, то в этом направлении я не проявлял особой настойчивости и энтузиазма. Правда, пьянящая мысль не покидала меня, однако вряд ли кто-нибудь мог заметить это по моему поведению.
Дядя Джозеф тем не менее втайне от меня уже предпринял кое-какие шаги и в июне отправил меня в Вашингтон, где мне предстояло пройти испытания, к которым я был достаточно подготовлен. В июле я узнал, что зачислены все кандидаты, и это было для меня немалым сюрпризом, ведь почти никто из них не знал островитянского. Дядя Джозеф объяснил мне, что на этих экзаменах еще никто никогда не провалился, и если я думал, что назначение получают самые достойные, то сильно заблуждался.
Со дня первого нашего разговора прошло уже так много времени и я настолько приуныл, что перспектива попасть в Островитянию казалась мне несбыточной, и теперь это была единственная возможность устремиться вослед меркнущему огоньку надежды. Канцелярия дяди наводила тоску.
В середине октября я был извещен Министерством иностранных дел о назначении на должность консула и о том, что мне предстоит приступить к своим обязанностям с первого числа будущего, 1907 года. На дорогу уходило около шести недель, так что в моем распоряжении оставалось не более месяца. Нового претендента должны были избрать сроком не более чем на два года, и, таким образом, мне предстояло провести как минимум восемнадцать месяцев в дальнем уголке земного шара. Время это казалось мне вечностью. Я уволился от дяди Джозефа и в течение месяца изучал расписания, покупал все необходимое и наносил трогательные прощальные визиты. Прощаясь с большинством из близких, я понял, что на самом деле без особой печали расстаюсь со всеми, даже со своей семьей. С другой стороны, я сожалел о том, что долго не увижу ни одной своей сверстницы-американки. Говоря «прощай» каждой из тех, по ком я в последнее время воздыхал, я чувствовал, как гнетет меня сознание упущенной, причем по собственной вине, любви. Любовь или, вернее, возможность любви — вот что казалось мне в эти минуты единственной отрадой.