Книги

Олимпио, или Жизнь Виктора Гюго

22
18
20
22
24
26
28
30
Нет! Франция жива! Заслышав оскорбленье, Отважно рвется в бой младое поколенье, И партии спешат раздоры все пресечь, И все вокруг встает, от гнева пламенея, — К оружью, Франция! – и вот уже Вандея    На камне Ватерлоо точит меч… Напрасно Австрия плетет силки обмана! С нее сбивали спесь французских два титана! История в веках воздвигла Пантеон, — Там шрамы выставил германский гриф двуликий, Один своей стопой оставил Карл Великий,    Другой – своей рукой Наполеон… И мне ли, мне ль молчать! Я сын того, чье имя Навек прославлено делами боевыми, Я слышал плеск знамен, что вьются, в бой летя! Над люлькою труба мне пела об отваге, Мне погремушкой был эфес отцовской шпаги — Я был уже солдат, хоть был еще дитя! Нет, братья, нет! Француз дождется лучшей доли! В походах вскормлены, воспитаны на воле, В болото жалкое мы свергнуты с вершин. Так пусть же, честь страны лелея в сердце свято, Сберечь отцовский меч сумеет сын солдата,    Отчизны верный сын![48]

По правде сказать, он никогда и не был солдатом, разве что в списках Корсиканского полка, куда отец включил его для забавы, но эта роль ему нравилась. Молодежь встрепенулась; отставные наполеоновские офицеры, переведенные на половинную пенсию, аплодировали, бонапартисты и либералы торжествовали: «Наш язык стал теперь его языком, его религия стала нашей. Он негодует на оскорбления, нанесенные Австрией, его возмущают угрозы чужеземцев. И, встав перед Колонной, он поет священный гимн, который напоминает людям нашего возраста тот клич, ту песню, те хоры наших воинов, что раздавались под Жемаппом…» Предисловие к «Кромвелю» сделало Гюго главой теоретиков романтической школы; ода «К Вандомской колонне» завоевала ему симпатии «глобистов»; в царстве литературы закончилось регентство Нодье, а в триумвирате Ламартин – Виньи – Гюго выделился и стал первым консулом Виктор Гюго. Сыну генерала Гюго выпало на долю командование Молодой Францией.

V

«Восточные мотивы» квартала Вожирар

Виктор Гюго – это форма, искавшая своего содержания и наконец нашедшая его.

Клод Руа

Если Гюго казался когда-либо счастливым человеком, то именно в 1827 и в 1828 годах. В 1826 году у него родился сын Шарль. Квартира на улице Вожирар стала тесна, Гюго снял целый особняк – дом № 11 по улице Нотр-Дам-де-Шан, – «поистине обитель поэта, притаившуюся в конце тенистой въездной аллеи», за которой зеленел романтический сад, украшенный прудом и «деревенским мостиком». Из парка было два выхода: один, в глубине, вел в Люксембургский сад, а выйдя за ворота, Гюго мог пешком дойти до городских застав – Монпарнасской, Мэнской и Вожирарской. За ними уже начинались сельские пейзажи, над полями люцерны и клевера вертелись крылья ветряных мельниц. Вдоль Большой Вожирарской улицы тянулись распивочные и кабачки с беседками, служившие местом встреч отставных наполеоновских офицеров, мастеровых и гризеток.

Сент-Бёв, который уже не мог обходиться без семейства Гюго, поселился около них, в доме № 19; вместе с ним жила там его мать. Ламартин навестил Сент-Бёва и расхваливал потом «уединенный уголок, и мать поэта, и сад, и голубей… Все это напоминало мне церковные домики и добродушных сельских священников, которых я так любил в детстве». Гюго ежедневно виделся с Сент-Бёвом и живо интересовался его работой о поэтах Плеяды. Ронсар, Белло, Дю Белле привлекли его внимание к старинным стихотворным формам, казавшимся теперь новыми, и особенно к свободной форме баллад, больше отвечавшей его виртуозности, чем торжественная ода.

Каждый смотрит на природу сквозь призму своего темперамента. Гюго до безумия любил простонародный квартал Вожирар с его песнями, воплями, бесстыдными поцелуями; деликатный Сент-Бёв вздыхал: «Ах, какая унылая, плоская местность за бульваром!» Поэтому Гюго не часто брал его с собой, когда, давая отдых глазам, утомленным работой, отправлялся на свою ежевечернюю прогулку до деревни Плезанс, чтобы полюбоваться закатом. Поэта окружал теперь маленький двор – тут был и старший его брат Абель, и шурин Поль Фуше, и целая ватага молодых художников и поэтов. Их, как магнитом, притягивало к нему: среди прочих талантов у Гюго был дар привлекать к себе молодежь. Каждому поклоннику он немедленно отвечал на его послание: «Не знаю, поэт ли я, но что вы поэт, в этом я не сомневаюсь». Стоило юноше из города Анже, Виктору Пави, написать в своей статье несколько восторженных строк об «Одах и балладах» – и он стал получать от их автора письмо за письмом: «Под вашей статьей не постыдились бы подписаться лучшие наши писатели… Не является ли главным достоинством моей книги то, что она дает материал для таких замечательных статей, как ваши „фельетоны“ и „Анжерские афиши“?..» Можно ли зайти дальше в похвалах? Но даже такие гиперболы все еще не удовлетворяли Гюго. Пави приехал в Париж и был принят Гюго так сердечно, что чуть не заплакал от счастья. Он и двадцать лет спустя с трепетом волнения вспоминал об этой встрече. «Право, можно было с ума сойти!..» – говорил он.

Пави познакомил Виктора Гюго с Давидом д’Анже, уже знаменитым скульптором, защищавшим современное, живое искусство. Ко двору поэта присоединились художники и литографы – Ашиль и Эжен Девериа, два красавца с гордой осанкой, которые работали в одной мастерской с Луи Буланже и каким-то чудом жили, как и Гюго, на улице Нотр-Дам-де-Шан. Буланже был на четыре года моложе Гюго и сделался его тенью. Картины его стали иллюстрациями к стихотворениям Гюго «Мазепа», «Колдовской хоровод»; он написал портреты Гюго и его жены. Вскоре Буланже подружился с Сент-Бёвом, и Гюго называл их не иначе как «мой художник и мой поэт». Эжен Делакруа и Поль Гюэ тоже участвовали в вечерних прогулках поэта. Так через Гюго складывался союз современных ему писателей и художников.

Летними вечерами отправлялись на прогулку целой ватагой; шли в «Мулен де Бер», поесть там лепешек, потом обедали в кабачке за некрашеным столом, пели за обедом песни и спорили. Однажды вечером Абель Гюго, услышав под деревьями что-то похожее на пение скрипок, зашел в сад тетушки Саге, пообедал у нее в беседке и остался доволен кухней. За двадцать су там давали яичницу из двух яиц, жареного цыпленка, сыр и вдоволь белого вина. По воскресеньям приходила с мужем и Адель Гюго, к которой вся эта молодая компания относилась с восторгом и почтением. Теодор Пави находил ее «приветливой и рассеянной». Кругом шли шумные беседы, а она о чем-то мечтала, и если вдруг вмешивалась в разговор, то всегда невпопад. Впрочем, говорила она редко – она очень боялась грозного взгляда мужа и больше молчала. Ее мать, госпожа Фуше, умерла 6 октября 1827 года, а сестренку Жюли, которая была лишь на два года старше Дидины Гюго, отдали учиться в монастырский пансион.

Виктор Пави при первом своем посещении Гюго был поражен, что тот говорил с ним о живописи, а не о поэзии. Но ведь в эти годы поэзия для Гюго приближалась к живописи. Он приводил ватагу своих почитателей в «Мулен де Бер».

   …под кровом темноты, Когда гуляют ошалевшие коты, Поэт глядел, как умирает светлый Феб… —

как спускается вечерний сумрак на сады Гренель, подмечал все краски и очертания вещей. На следующий день, наблюдая издали «архипелаг кровавых облаков», он читал своим ученикам, сидевшим вокруг него на траве, какое-нибудь стихотворение, вроде «Закатов».

Я вечера люблю; мне нравится закат, Когда его лучи внезапно золотят    Усадьбы, скрытые листвою; Когда вдали огнем объят густой туман, Когда меж облаков небесный океан    Сверкает ясной синевою[49].

Нередко он читал им также стихи из «Восточных мотивов». Как ему пришла мысль нарисовать некий условный Восток? Это было тогда в моде. Греция боролась за свою свободу, Байрон умер за Грецию. Во всем мире люди либеральных взглядов были на ее стороне, к ним принадлежали и друзья Гюго – художники и поэты. Дельфина Гэ, Ламартин, Казимир Делавинь – все они писали стихи, прославлявшие Грецию. Но эти стихи были плоскими. Гюго, обладавший драматическим чутьем, пытался создать в «Восточных мотивах» живые сцены. Он любил перезвон слов, ему нравилось, когда они отбивали в его стихах дьявольскую zapateado[50], перебрасывались нежданными рифмами, чудесным образом сохраняя и число слогов, и ритм, и поразительную гармонию строфы. Декорацией ему служили солнечные закаты в садах Гренель. Из них он извлекал свое золото и огни. Его Восток находился на улице Нотр-Дам-де-Шан.

За мною по углам роится мгла густая, А я задумчиво смотрю в окно, мечтая О том, чтоб там, вдали, где горизонт померк, Внезапно засиял восточный город алый И красотой своей нежданной, небывалой Туманы разорвал, как яркий фейерверк[51].

Для живописных картин Востока у него было достаточно источников: Библия, читанная и перечитанная на улице Фельянтинок, советы ориенталиста Эрнеста Фуине (с этим чиновником, влюбленным в арабскую поэзию, он познакомился когда-то у Шарля Нодье), поэмы Байрона и, главное, – Испания, та, которую воспевали в «Романсеро», и та, что жила в его воспоминаниях. Ему хотелось, чтобы сборник «Восточные мотивы» был подобен какому-нибудь старинному и прекрасному испанскому городу, в котором высится большой готический собор, а «на другом конце города, среди смоковниц и пальм, – восточная мечеть с куполами из меди и олова… с арабской вязью стихов из Корана над каждой дверью, со сверкающими святилищами с мозаичным полом и мозаикой стен…»[52]. Это была больше Гранада, чем Стамбул. Что за важность!

Восточные эти мотивы или не очень восточные, но они были восхитительны. Поэт играючи возрождал в них прелестную строфику поэтов Плеяды:

Зара в прелести ленивой    Шаловливо Раскачалась в гамаке Над бассейном с влагой чистой,    Серебристой, Взятой в горном ручейке. С гамака склонясь к холодной    Глади водной, Как над зеркалом живым, Дева с тайным изумленьем    Отраженьем Восхищается своим.

«Восточные мотивы» – это ряд прихотливых и неправдоподобных стихов, слегка окрашенных иронией, и вдруг в них поэт, позабыв, что он только играет, отдается в плен страстным грезам, и сквозь поверхностную истому экзотических слов поднимается искренняя, молодая чувственность, и купальщица Зара, раздвинув цветочные рамки слащавой гравюры, возникает прекрасной искусительницей, волнующей и автора и читателя.

Выйдет Зара молодая,    Вся нагая, Грудь ладонями прикрыв[53].

И может быть, самая прекрасная из этих песен была та, которую Гюго создал, оторвавшись и от Востока, и от Запада, и от времени, и от пространства, и назвал ее «Экстаз».

Раз ночью один я стоял на просторе: Ни облачка в небе, ни паруса в море! И взор мой тонул за пределом земным. И горы и лес – вся природа, казалось, За мною с вопросом одним обращалась К сияющим звездам и к волнам морским. И звезд золотых легион бесконечный То тихо, то громко, в гармонии вечной, Твердил, свой блестящий склоняя венец, И синие волны, грядой набегая, Твердили, свой пенистый гребень склоняя: Все Он – всемогущий Творец![54]

Здесь уже рождается поэт, написавший «Созерцания», способный, как Бетховен, поднять нас к высоким мыслям и чувствам, повторяющимся переливами дивных аккордов.

«Восточные мотивы» Гюго «привели к единству романтиков». Молодые писатели упивались ими: «Виктор всегда пишет чудесные стихи с непостижимой быстротой… и время от времени бросает нам „Восточные мотивы“, как камень в муравейник». Виктор Пави восхищался и просил пощады: «Виктор читал нам „Восточные мотивы“, неслыханные, совершенно неслыханные… И ни одного слабого стиха! Совсем убил нас…» Художники и скульпторы восхваляли поэта за то, что он своими стихами давал им сюжеты, краски, и за то, что он горячо защищал творческую свободу художника. Романтиков умеренного толка, группировавшихся вокруг журнала «Глобус», завербовал Сент-Бёв, которому Гюго, справедливо считавший его драгоценным союзником, расточал похвалы:

Дай руку мне, поэт, – с моей соедини! И лиру подними, и крылья распахни…    Взойди, взойди, звезда!

Классицисты либеральных взглядов, такие как Дюбуа, тоже склонялись перед этой молодой силой, которая после многих версификаторских стихов теперь пробуждала мысль. Эти люди, оппозиционно настроенные, были признательны Гюго за то, что он, обладатель призов и премий, поэт, получающий пособие от короля, осмелился провозгласить себя сторонником Греции, на что косо смотрели при дворе, и даже говорил с какой-то странной симпатией о Наполеоне: «И снова он! Повсюду он!» Как студенческая молодежь, он «трепетал при этом гигантском имени».

Ты ангел или черт – теперь не все равно ли? Весь мир ты подчинил своей железной воле, Все взоры приковал орлиный твой полет. Ты над землей паришь, как царственная птица, Повсюду тень твоих гигантских крыл ложится,    Над веком образ твой встает[55].

Сердиться могли только чистокровные роялисты, бывшие сотрудники «Французской Музы», но в свое время Гюго давал им столько свидетельств дружбы, что они терпели. Однако у «доброго Нодье» отношение к Гюго стало не таким уж добрым. Со времени собраний в Арсенале Нодье привык править литературным движением, а возвышение Гюго, провозглашенного властителем дум молодежи, лишало его власти. Он напечатал враждебную «Восточным мотивам» статью под заголовком «Байрон и Мур». Современные французские поэты, говорилось в этой статье, не создали ничего хоть сколько-нибудь приближающегося к дивным творениям двух английских гениев: «Есть люди, воображающие, что большие таланты формируются в общении с себе подобными, что врожденное дарование со всеми его богатствами развивается среди учтивых разговоров и не нуждается ни в каких побуждениях к своему росту, кроме желания стать знаменитостью, соревноваться с другими в славе…» Это была сатира на августейший двор Виктора Гюго, в квартале Вожирар. Гюго, при его обидчивости, очень огорчила измена былого соратника, свидетеля его первых успехов.