Книги

Облачно, с прояснениями

22
18
20
22
24
26
28
30

Так думала я, машинально слушая музыку. Теперь уже «Славянский танец» сменили песни времен Великой Отечественной войны: «Давай закурим», «Землянка», «Синий платочек».

Искоса я время от времени посматривала на старика. Ведь по себе знаю: музыка способна разбудить в душе многие чувства, даже и такие, которые сам давным-давно считал похороненными, навсегда сгинувшими.

Однако он слушал песни, сменявшие друг друга, с одинаковым надменно-невозмутимым выражением лица; четко рисовался его профиль — прямой, с мясистыми ноздрями нос, тяжелые веки, полуприкрывающие глаза, небрежно выбритая щека. И только ухо, небольшое, аккуратно вылепленное, розовато просвечивавшее, казалось неожиданно молодым, решительно не подходящим ему, как бы взятым у кого-то другого.

Я понимала, он чувствует мой взгляд: щека его чуть заметно дергалась и ухо постепенно наливалось розовым, густым цветом. А я все глядела, не могла оторваться, потому что в рисунке щеки, в сжатых губах неширокого и неяркого рта, в усталом взгляде, минующем меня, устремленном куда-то далеко, чудилось что-то знакомое, что-то уже не раз виденное.

Я напрягла память и узнала его. Да, я видела его каждый день, иногда и по нескольку раз в день. В ту пору он был много моложе, не мудрено — ведь прошло столько лет, как мы не встречались, добрых и недобрых, всяких, а всего-то тридцать с гаком. У него тогда были темные, очень густые волосы и почти ни одной морщины и глаза не усталые, не притушенные, как теперь, а ясные, открытые, быстрые.

И чем дольше я глядела на него, тем более отчетливо, более зримо, будто не прошли все эти годы, вспоминала его. Я знала: когда он начинает говорить, то сперва взмахнет ладонью, как бы в подтверждение своих слов, и будет глядеть прямо в глаза и часто встряхивать головой. Волнуясь, он прикусит нижнюю губу зубами, и глаза у него станут темными, а Задумавшись, станет долго, рассеянно потирать ладони одна о другую и напевать что-то про себя.

Как же я не узнала его сразу, как только увидела? Почему? Ведь его забывать мне нельзя. Никогда, ни за что нельзя его забывать…

Он повернулся, спросил серьезно, как бы заранее ожидая мой ответ:

— Наверно, вам мешает музыка?

И голос его остался тот же, с хрипотцой, как у заядлого курильщика, хотя, кажется, он не курил; я тут же вспомнила, как смазанно, неясно он произносил «л», а слова, в которых буква «р», немного раскатисто, словно бы в них не одно, а два или даже целых три «р».

— Простите, — повторил он, — я спросил, вам, должно быть, мешает музыка?

Так и есть! Неясное «л», раскатистое «р» и улыбка та же, чуть застенчивая, словно он робеет, не зная, ответят ли на его улыбку.

Все эти годы он так часто представлялся мне и я мысленно говорила с ним и слушала его; он раз и навсегда врезался в мою память, в мою душу, и я была уверена, что он останется со мной до самого моего конца.

Я глянула на его руки, я тоже узнала их — широкие ладони, крепкие, не по-стариковски гибкие пальцы с коротко остриженными ногтями. Помнится, они гладили меня по голове, его руки, вынимали градусник из моей подмышки, давали мне лекарство — таблетки веселого розового цвета — и вытирали мне рот, когда я пила молоко, и протягивали мне конфету, и сажали меня на кровать так, чтобы мне было удобно.

Однажды его руки приподняли меня из кровати и понесли, и кто-то другой, я забыла — кто, сложил мою кровать, она была складная, специально приспособленная для таких детей, как я, и тоже понес ее. И потом он положил меня в кровать, погладил по голове, улыбнулся — впервые у него улыбались одни лишь губы, а глаза оставались строгими и печальными — и сказал торопливо:

«Не бойся, я сейчас приду».

Накрыл меня марлевым пологом, чтобы комары не кусали, и ушел и опять пришел и еще кого-то принес на руках.

Было это в лесу. В вышине гудело и грохотало, позднее нам сказали, это были фашистские самолеты; они хотели убить всех ребят, а он не дал, он вынес нас из дома, да, наверное, не он один, просто я не помню больше никого, и отнес в лес, и там в лесу было, должно быть, все-таки спокойней, чем в доме…

Его звали Алексей Кондратьевич, а мы его звали дядя Лека.

Я повернулась к нему и сказала: