Я забыл проверить, где выключатель, и несколько минут его искал, чиркая спичками, пока не сообразил, что, наверно, он на противоположной стороне. Черт! У меня оставалось всего четыре спички и четыре сигареты, которые я принес с собой из Баррандова. А ночь-то предстояла долгая!
И потому я подумал, что нужно устроиться как-то поудобнее. Я принес из соседней каморки раскладушку. Это такая штуковина, сделанная из железных трубок и вонючего полотна, которая дважды падала, пока я к ней не приноровился. Я сам дивился почти звериной чуткости своих движений – так страшно было чем-нибудь громыхнуть в темноте. Сняв ботинки, я улегся вытянувшись в этой чернильной ночи и лежал, ощущая, как в мои измученные, истерзанные члены возвращается жизнь Воздух все еще был спертым и горячим. Я лежал и вслушивался в собственное дыхание, в глухие удары своего сердца. И с тем, наверное, заснул. Я был до одури измученным, до жути вялым, заторможенным из-за всей этой свистопляски, этих передряк. Потом, через какое-то время, я пришел в себя; нога моя, лежащая на железной трубке, совершенно затекла, и шею свело, как в столбняке. Я понятия не имел, который час, и страшно жалел, что забыл свои часы на тумбочке в Баррандове. Я присел, закурил сигарету и со спичкой в руке пошел осматривать помещение – в надежде, что среди разных прочих циферблатов здесь обнаружатся и часы. Но часов не было. Вокруг было очень тихо. Тело, хоть и свинцом налитое, все же немного отошло. Значит, я проспал час, а то и два. И сейчас, наверно, семь. Или восемь? На улице, видимо, уже темно. Я решил, что можно рискнуть и открыть решетку.
Докурив сигарету, я снова обулся и, отцепив приставную лестницу, медленно взобрался по ней, постоял наверху, прислушиваясь, потом толкнул решетку и, снова прислушавшись, сдвинул ее в сторону. Темно-синее небо. Приятная зябкая сырость Идет дождь. Я взобрался еще на пару перекладин и высунул голову наружу. Бульканье водосточных труб; чудные, восхитительные всплески журчащей в желобах воды. Где-то пробили часы. Половина. Половина чего?
Я оставил решетку открытой, снова спустился вниз и, сев на раскладушку, прислушался. Шумов было множество. Трамваи, машины, звонки велосипедов; где-то даже гудок паровоза. Луна еще не взошла. Но даже и сейчас ночное небо было на удивление светлым. Индиговый круг в темноте потолка. Пробило четверть. Я решил, что, пожалуй, оставлю решетку открытой на всю ночь. Вряд ли кому-нибудь придет в голову крутиться по двору. Я снова проанализировал план, возникший в ее постели в Баррандове. Чудовищный. Безумный. Такой же чудовищный и безумный, как все прочее.
И опять лег на раскладушку, но она показалась мне такой неудобной, что я встал, принес брусок и, обернув его пиджаком, смастерил себе нечто вроде импровизированного подголовника. Потом выкурил еще одну сигарету. Теперь у меня оставалось всего две.
Пробили часы. Я стал считать. Семь, восемь, девять, десять. Десять часов. «Осталось еще часов восемь, – подумал я. – Надо постараться поспать».
Я вдруг почувствовал, что голоден, нащупал в кармане пиджака сверток с хлебом и колбасой, прихваченный из Баррандова, и, снова улегшись и глядя на дождь, капающий сквозь решетку, принялся жевать.
«Они, наверно, рыщут под дождем по всему городу, ищут меня, – думал я. – Туновская перекрыта. И все подступы к ней тоже. Они стоят повсюду и мокнут под дождем. Интересно, что делает Власта. Интересно, забрали ли они няниного мужа, мучают ли беднягу? Я его не помнил. Да и няню тоже. Смутно припоминалась плотная женщина, ее широкие теплые колени, бородавка у бровей. Наверно, она была не очень старая. Потому что Хрюн – ее брат. А сколько же ему? Пятьдесят пять? Маменьке пятьдесят три. Наверно, они с маменькой ровесницы? Интересно, отчего она умерла». На этом я уснул.
2
Когда я проснулся, в котельной было зябко и серо, и я сел в ужасе, решив, что проспал. Но тут запели, начиная бить, часы. Я дождался первого удара и стал считать, весь в мурашках от страха и холода. Было пять утра. О том, что мне предстоит, я вспомнил сразу, как только сел на раскладушке, и тотчас где-то там, в желудке, все сжалось.
У меня стучали зубы. Я слез с раскладушки, надел пиджак и стал ходить по комнате, пытаясь хоть немного размяться. Мне казалось, что выполнить то, что я задумал, невозможно. Я чувствовал себя абсолютно разбитым, скованным, неуклюжим, физически не способным сделать то, что нужно. А стоит высунуть нос на улицу, как эсэнбешники тут же со всех сторон набросятся на меня и поведут за собой, оцепеневшего, безгласного.
Интересно, можно ли что-то придумать, чтобы в случае провала покончить с собой? Взять дело в свои руки и опередить их? У меня был молоток. Но как, черт возьми, пристукнуть самого себя молотком?
Дверь в соседнюю клетушку была открыта, и у меня возникло огромное искушение снова туда вернуться, зарыться в кучу брусков, согреться, протянуть еще один сонный, дурманный день.
Но в клетушку я не пошел, а стал крутиться по котельной, огибая приставную лестницу. Потом закурил (осталась еще одна сигарета) и стал торопливо, нервно попыхивать. Пробило четверть шестого. Полшестого. Я был опустошен, я был голоден. Но стоило мне развернуть сверток с хлебом и попытаться впихнуть в себя кусок, как меня тут же стошнило. Эта телесная немощь, отвлекшая меня от главной моей боли, как-то разом привела меня в чувство; я спокойно сел под решеткой на раскладушку и принялся ждать.
Сверху стали доноситься отдаленные, неясные отзвуки пробуждающегося мира. Вот просвистел паровоз, кто-то стал заводить машину. Но еще не слышалось ни звона трамваев, ни того, главного звука, который я ждал. Перед тем как пробило шесть, я зажег последнюю сигарету, смакуя, выкурил ее до самого конца и не спеша раздавил окурок.
Итак, час настал – время уходить…
Я вскарабкался по приставной лестнице.
Утро было все еще сырое, тихое, с низким туманом. Я пересек двор, открыл ворота и вышел. Улица была серой и мокрой от ночного дождя. Среди безлюдья стояли спокойные, безмолвные здания.
Я пошел в тот конец, где переулок выходил на Малу Страну, и нырнул в широкую подворотню. В нескольких ярдах отсюда, на параллельной Туновской, наверно, стояли, поджидая меня, мои преследователи. Казалось, этот мокрый и безмолвный мир принадлежит теперь только мне и им.
Время между четвертью и половиной седьмого тянулось, как резина. Но потом часы пробили один раз. И сразу после первого удара, так скоро, что я даже испугался, раздался тот самый звук. Я вышел из подворотни, подкрался к углу настолько близко, насколько только посмел и остановился, вслушиваясь. Нет, я не ошибся. Звук снова повторился в промежутке между двумя ударами часов. Это был молочник.