Чтобы впрок нагнать страху на Корейко и приучить его к мысли о близящейся и неизбежной “экспроприации” его нетрудовых сбережений, Паниковский увязывается за ним на улице с криком “Дай миллион!”. А в дождливую ночь на пороге коттеджа, где остановились Гумберт Гумберт и Лолита, появился (или померещился вконец издергавшемуся герою) “человек, державший перед лицом маску, изображающую Чина, гротескного детектива с выдающимся подбородком, приключения которого печатались в комиксах”.
И там и там звучит волнующий мотив рассекречивания и разоблачения, впрочем ложного, – упоминание имени преступного героя в периодической печати, но оба раза по поводу, не имеющему отношения к составу преступления. В “Двенадцати стульях” – это объявление в “Станке” о попадании Бендера под лошадь, а в “Лолите” – свадебное интервью с Гумбертом Гумбертом в соответствующей рубрике местной газеты. Когда же Гумберт, тоскуя по утраченной возлюбленной, поднимает в библиотеке подшивки “Брайсландского Вестника” в надежде найти следы невозвратного прошлого, он обнаруживает в разделе светской хроники намек (и не придает ему значения) на давнее и одновременное с ними, Гумбертом и Лолитой, пребывание в отеле “Привал зачарованных охотников” и Клэра Куильти, который, к досаде репортера, отказался фотографироваться. Остап Бендер, повинуясь тому же криминальному рефлексу, в свою очередь потребовал: “Уберите фотографа!”
Это, конечно, “блохи”, мелочи, но я думаю, что “призматическое сознание” Набокова (термин, Набоковым же и выдуманный для объяснения механизма пушкинских заимствований и преломлений) не гребовало мелочами: все могло пригодиться – даже от противного.
Ильфа и Петрова осуждали, и скорее всего справедливо, за Васисуалия Лоханкина – злой шарж на интеллигента, сделанный в самый неподходящий исторический момент: лежачих не бьют. Надежда Мандельштам неспроста окрестила Ильфа и Петрова “молодыми дикарями”. Набоков тоже умел пройтись насчет интеллигенции с ее отзывающими нафталином святынями. Но и Набоков, и интеллигентные рутинеры были товарищами по несчастью – эмигрантский писатель (тогда еще Сирин) сам принадлежал к “лежачим”: это несколько меняло дело.
В 1937 году Набоков “дал сдачи” Ильфу и Петрову, вступился за Лоханкина. Расстановка сил в рассказе “Озеро, облако, башня” примерно такая же, как и в Вороньей слободке: праздный созерцатель и безнаказанное быдло в сознании собственной правоты. И в коммуналке “Золотого теленка”, и на загородной экскурсии “Озера, облака, башни” доходит до рукоприкладства. Но там, где “близнецы” провоцируют читателя на нехорошее веселье, Набоков-Сирин дает знать, что “жалость” – пароль его будущего героя, Джона Шейда, – это и авторское кредо.
Вернемся к “Лолите”. Единственным, кроме отельных служащих, и анонимным собеседником Гумберта Гумберта в “Привале зачарованных охотников” оказывается Клэр Куильти, в ближайшем будущем – соперник и недруг главного героя. А первым человеком, повстречавшимся в Черноморске Бендеру и компании, приехавшим в город по душу Корейко, был как раз Корейко собственной персоной.
Чем несчастней и греховней чувствует себя Гумберт Гумберт, лишившись Лолиты, тем сильнее разыгрывается его “метафизическое любопытство”. В конце концов он обращается за помощью к католическому священнику, “надеясь вывести из чувства греха существование Высшего Судии”. Тщетно: “Увы, мне не удалось вознестись над тем простым человеческим фактом, что какое бы духовное утешение я ни снискал, какая бы литофаническая вечность ни была мне уготована, ничто не могло бы заставить мою Лолиту забыть все то дикое, грязное, к чему мое вожделение принудило ее. Поскольку не доказано мне <…>, что поведение маньяка, лишившего детства североамериканскую малолетнюю девочку, Долорес Гейз, не имеет ни цены, ни веса в разрезе вечности <…> (а если можно это доказать, то жизнь – пошлый фарс)…” Радикальность мысли Гумберта Гумберта не уступает метафизическим выкладкам Ивана Карамазова!
Но и Бендер, опустошенный исполнением собственного заветного желания и в результате оставшийся в духовном смысле “у разбитого корыта”, тоже взыскует ответов на вечные вопросы и тоже направляется за разъяснениями к представителю жреческой касты – на сеанс к заезжему индусскому философу… Но гуру едва вяжет лыко от восторга перед Страной Советов и переадресует все вопросы смятенного гостя его же суровому отечеству.
Мальчиково-уголовная мечта Остапа Бендера о Рио‐де-Жанейро задела краешком своей тени и “Лолиту”. Карнавально-опереточные, помноженные на подростковое чтение ассоциации с Латинской Америкой, континентом вечного праздника и пряной порочности, не чужды и Гумберту Гумберту и выдержаны примерно в одном с грезами Великого комбинатора полусерьезном ключе: “мы покатили бы в Южную Калифорнию, направляясь к мексиканской границе, к баснословным заливам, к сагуаровым пустыням и фатаморганам”. Иронически вторит этим инфантильным представлениям и Клэр Куильти, заговаривая Гумберту Гумберту зубы, чтобы оттянуть миг расправы над собой: “Не исключен даже старомодный поединок, на саблях или пистолетах, в Бразилии или другом удобном месте”. – “На мясорубках”, – подсказывает коллега Бендер.
В финальном эпизоде “Лолиты” Гумберт Гумберт, захваченный приступом недомогания на пустынной горной дороге, куда завели его поиски бежавшей возлюбленной, собирается с силами и немножко прогуливается вокруг машины. “Когда я подошел к ласковой пропасти, до меня донеслось оттуда мелодическое сочетание звуков, поднимавшихся, как пар, над горнопромышленным городком, который лежал у моих ног в складке долины. Можно было разглядеть геометрию улиц… <…> Мелодия, которую я слышал, составлялась из звуков играющих детей…” А герои “Золотого теленка” после очередного дорожного конфуза от нечего делать глазеют с обрыва. “Внизу на тарелочке лежал незнакомый город. Он был нарезан аккуратно, как торт. Разноцветные утренние пары носились над ним. Еле уловимый треск и легчайшее посвистывание почудилось спешившимся антилоповцам. Очевидно, это храпели граждане”. Невозмутимо пройти мимо этих совпадений не получается.
После нескольких недель похода по параллельным местам “Лолиты” и дилогии я почувствовал, что у меня ум заходит за разум от мнительности и бдительности. О небезопасных последствиях подобных штудий предупреждал и Набоков, предпринявший свою грандиозную экспедицию – “Комментарий к «Евгению Онегину»”: “Эта цепь реминисценций может превратиться у схолиаста в разновидность помешательства…”
Скрупулезно, как при описи, помечая “чужое имущество” в хозяйстве Пушкина, Набоков-литературовед вовсе не думал разоблачать автора, выводить его на чистую воду. Время от времени комментатор как бы спохватывается и отметает подобные подозрения, возникни они вдруг у иного чрезмерно наивного читателя в связи с очередной пушкинской “задолженностью”: “образ, заимствованный из книг, но блестяще переосмысленный великим поэтом, для которого жизнь и книга были одно…”
Искусство от века и занято содержательным переливанием из пустого в порожнее. Оно развивается, как неторопливое дерево, наращивая одно за другим – от автора к автору – свои “годовые кольца”. Только человек совершенно “с улицы” может верить в непосредственность и полную оригинальность искусства и вздыхать о них.
Такая сложная, сугубо людская и “факультативная” отрасль жизни, как искусство, в принципе не может отвечать требованию буквальной непосредственности. Настоящее искусство не умеет быть неискушенным, хотя иногда, по замыслу автора, и прикидывается таковым. Клоун, “неумело” вихляющийся на канате, – разумеется, канатоходец высокой пробы.
Если существуют вечные истины, то есть и вечные заблуждения: одно из них – требовательное ожидание абсолютной авторской оригинальности, толкуемой самым расширительным образом. Оригинально только собственно дарование, как неповторим телефонный номер, но не его цифровой состав. Периодическое напоминание этой аксиомы необходимо, чтобы вредные предрассудки не мешали испытывать эстетическую радость и воздавать должное таланту автора.
Большой художественный прорыв “Лолиты” засосал, как черная дыра, многое из близлежащего и мало-мальски значимого, в том числе “Лолита”, не колеблясь, “присвоила” и дилогию “близнецов” – так река присваивает приток.
Задание, с которым блестяще справился Набоков, состояло в том, чтобы перевести относительно мажорное звучание дилогии в минорный лад, подвергнуть полюбившуюся мелодию радикальной аранжировке. Творческая переделка (в обоих смыслах слова), милая сердцу многих классиков и сочувственно отмеченная Набоковым в комментариях к “Онегину”: “Пушкин имел удивительное пристрастие черпать материал из комических источников”.
Но и Пушкин непрост. Умение не брезговать низкими жанрами для него – отличительная черта настоящего поэта.
Именно пушкинский Сальери шокирован и возмущен потугами уличного скрипача сыграть Моцарта, самому‐то Моцарту такая профанация только в радость.
Само по себе “высокое” и “низкое”, по‐настоящему смешное и действительно печальное принадлежат одной эстетической плоскости и могут сочетаться и меняться местами без принципиальных затруднений.