Книги

Небо памяти. Творческая биография поэта

22
18
20
22
24
26
28
30

И еще в разговорах о победных днях перед ним всякий раз вставало ощущение вечности: «майская сирень Братиславы и Праги», а «над бесконечной чредою лиц и пейзажей на тех бесконечных дорогах парила, как венец и вершина, та весна 45-го – солнце, и вся жизнь впереди!»[57]

* * *

С детства мы знаем, что в годы войны обычны долгие расставания, как правило, трагические, но случались и встречи, неожиданные и радостные. Кардин и Гудзенко встретились осенью 1945 года, после Победы, «в штабе бригады, напротив Курского вокзала». В. Кардин вспоминает: «Обнялись, как в тот год, когда он вернулся из госпиталя. Сарик водил меня по кабинетам, с кем-то знакомил, показывал на мои нашивки за ранения, на капитанские звездочки. […] Отвел в закуток. Прочитал “На снегу белизны госпитальной…” Потом, отвечая мне: Юра на Дальнем Востоке, воевал с японцами. Заделался лейтенантом… Ему на роду написано быть поэтом. Мое дело – тебя предупредить. Я среди нас троих младший – так и хожу в ефрейторах»[58].

После войны Гудзенко много ездит по стране, но его репортажи часто полны обычной риторики, пафосом построения новой жизни. В поездках он выступает перед людьми, читает свои военные стихи, которые производят завораживающее впечатление на слушателей.

Очевидец вспоминает: «Все, кто слышал, как читает Гудзенко, никогда уже не могли забыть своего впечатления. У Семена было огромное обаяние и врожденный артистизм. Высокий, красивый, зеленоглазый, с голосом “зычным, как у запорожского казака”, он никого не играл, был только самим собой, но как раз эта невероятная свобода поражала более всего. […] Слова идут с такой расстановкой, с такими жаркими, глубокими паузами, будто это медленно поднимают на борт сверкающую на солнце тяжелую якорную цепь. Почему Гудзенко читал стихи именно так, как он читал? Наверное, Семен бы и сам этого не объяснил. Но что ясно было ему и что понятно нам: он был голосом убитых»[59].

…Сегодня в это почти невозможно поверить, но в конце 1940-х годов Гудзенко был обвинен в «космополитизме». Его упрекали в переоценке военного прошлого, что приводит, мол, к «дегероизации» послевоенного мирного строительства. Он отвечал «в запале». Но ситуация неожиданно изменилась. Его поэма «Дальний гарнизон» (1950) была выдвинута на Сталинскую премию. Правда, потом его имя было вычеркнуто из списка соискателей. По мнению некоторых критиков, эта поэма до сих пор считается «одним из лучших поэтических произведений о военной службе в мирное время».

В эти годы Гудзенко женился на Ларисе Жадовой, дочери известного советского военачальника. В 1951-м, когда у них родилась дочь Екатерина, поэт был уже болен и с трудом зарабатывал журналистской работой. После смерти Гудзенко Лариса стала женой Константина Симонова. Незаурядная личность, замечательный искусствовед, она много сделала для продвижения живописи русского авангарда, что в 60-е годы не было делом само собой разумеющимся.

Гудзенко перенес несколько операций, но спасти его не удалось. Он умер на больничной койке в феврале 1953-го, через три недели ему исполнился бы 31 год.

Мы не от старости умрем, —от старых ран умрем.Так разливай по кружкам ром,трофейный рыжий ром! —

пророчески написал Гудзенко в 1946-м.

В конце 1945-го капитана Кардина направляют в Прикарпатский военный округ на необъявленную войну с Украинской повстанческой армией. В Москву был вызван в 1947-м и направлен на учебу в Военно-политическую академию. Окончил с отличием в 1951-м, после чего еще два года служил на Дальнем Востоке, «в гарнизоне в сопках с видом на корейскую границу». Летом 1952-го, приехав в отпуск в Москву, узнал, что Гудзенко лежит в Институте нейрохирургии им. Бурденко и готовится ко второй операции по удалению опухоли мозга. Тяжелое состояние больного помешало встрече.

«Сереньким февральским днем пятьдесят третьего в «гарнизон среди сопок» доставили “Комсомольскую правду” с некрологом…»[60], – напишет В. Кардин. Бывший заместитель командира отряда десантников-подрывников был уволен в запас в 1953-м в звании подполковника.

«Юрий Левитанский помнил Сарика и не меньше меня любил его строки, – много лет спустя вспоминал В. Кардин. – Но искал себя в обновившемся поэтическом пространстве. Гудзенко откликался на боль и тревогу незамедлительно. Левитанский не тщился что-либо помнить, принимая забвение как должное и понимая его мнимость. “Я все забыл”, – произнесет он, чтобы подтвердить это и опровергнуть. […] Гудзенко стремился конкретизировать, мотивировать каждое движение – физическое и душевное. У Левитанского – недосказанность. Не прием, не придуманный ход, но отголосок давнего, еще “той зимы”, смятения, не улегшегося с годами»[61].

Левитанский пережил Гудзенко на сорок три года и всю жизнь помнил о нем, особенно часто вспоминал в 90-е, когда страна готовилась отметить 50-летие Победы. Поэт с ужасом думал о живущих в нищете ветеранах на фоне замышлявшегося грандиозного народного празднества, все чаще, как заклинание, повторял имя своего давно ушедшего друга.

«…Вскоре после войны смерть настигла Семена Гудзенко, общепризнанного лидера, первым сказавшего частичку правды о той войне»[62], – вспоминал он в одном из своих интервью 1995-го.

Помнил он о друге до последней минуты: и в июне 95-го, когда в Кремле на церемонии вручения Госпремии говорил горькие слова президенту Ельцину («мысль о том, что опять людей убивают как бы с моего молчаливого согласия, – эта мысль для меня воистину невыносима»[63]), и в последние часы жизни, 25 января 1996-го, в Московской мэрии, громко протестуя против чеченской войны.

Но его не услышали…

«Война, беда, мечта и юность!»

Так же часто и горько, как Гудзенко, Левитанский вспоминал только своего друга поэта Давида Самойлова после его кончины в 1990-м. «Большая часть моей жизни, – говорил он, – была связана с его жизнью и со всем тем, что он делал». Впрочем, эти замечательные поэты были совсем не похожи – ни в жизни, ни в творчестве. В одной из своих книг Самойлов назвал Левитанского «поэтом личного отчаяния». Впрочем, как и во всякой шутке, здесь, увы, есть доля шутки… шутки? Или правды?

Поэт Михаил Поздняев вспоминал: «Мы с друзьями тех лет, когда часто ходили в гости к Левитанскому и его соседу Самойлову, в дом в Астраханском переулке, шутили: вот-де классический пример Оптимиста и Пессимиста. Все-то у них совпадет, начиная с учебы в ИФЛИ и войны “от звонка до звонка“ и кончая сердечными передрягами преклонных лет, болезнями своими и малых детей, кругом общения – и вот Самойлов живет – не нарадуется, а Левитанский вечно жалуется. Теперь я думаю, что наше наблюдение было поверхностным и несправедливым. Если обратиться к стихам, все предстает с точностью до наоборот: взгляд Самойлова на природу вещей с годами делался жестче и мрачнее, взгляд Левитанского – яснее и прозрачней»[64].

Окончив школу, Давид Самойлов (тогда еще Дезик Кауфман) поступил в ИФЛИ. В ту пору Институт философии, литературы и истории слыл элитным учебным заведением. Его профессора и преподаватели уже составляли или вскоре составили цвет отечественной гуманитарной науки. Античную литературу читал Сергей Радциг, латынь – Мария Грабарь-Пассек, литературу Возрождения – Леонид Пинский.

В новой ученой компании Дезик почувствовал себя «последним человеком». Однако продолжалось это недолго: вскоре он был признан «ифлийским поэтом», и ситуация в корне изменилась! Дело в том, что в ИФЛИ бытовал некий ритуал посвящения в поэты, проходивший один раз в году, осенью, после начала учебных занятий. Звания «ифлийского поэта» удостаивались немногие – буквально единицы, причем официальный статус за пределами института не имел особого значения. Во времена Самойлова, среди незабытых сегодня поэтов, ифлийского признания добились разве что Павел Коган и Сергей Наровчатов, а, например, уже известный и печатавшийся Лев Озеров таким статусом не обладал.