Сжечь. Он сожжёт. Ему вспомнились тела в лесу с торчащими неживыми ступнями — как ходил вокруг них, наклоняя голову, Облаков. Тела в его лесу.
— Это сделал я? — спросил Бурмин сумрак, кресла, паркет.
Попробовал, как звучит. Звучало страшно.
Слишком страшно.
Ум заметался. Переставлял одни и те же кусочки мозаики. Менял местами факт и вывод. Причину и следствие. Переставлял всякий раз по-новому. Всё смахивал — выстраивал новую цепочку.
Она там была. Она всё видела. Это сделал я.
Это сделал я. А она там была — и всё видела.
Она там была — но не значит, видела.
Она там была. Значит, видела. Значит, она знает: я ли это сделал.
А кто ж ещё?
Её косынка была там.
По коже водил пёрышком озноб.
Босой и нагой, Бурмин вернулся в переднюю. Наклонился к шёлковой змейке. Поднял за угол. Посмотрел, точно та могла развеять сомнения — или окончательно его добить.
— Что же ты видела?
Поднёс к лицу. Скользкий шёлк пах её духами. Её кожей.
Лизнул шёлк.
Сквозь шторы на пол ложился клин света.
Бурмин уронил косынку на пол. Устало вытянулся сверху. Закрыл глаза. Перевернулся, чувствуя всем телом скользящее прикосновение ткани. Обернул руку шёлковым концом, погладил себя по шее, по груди, по животу — сжал член. Гладкий шёлк был тёплым. Спасение — простым, мимолётным и лживым. Но уж лучше такое, чем никакое.
И мысли наконец покинули его.
Он полежал ещё, глядя на тишину, что заполняла комнату под самый потолок. Одиночество отдавало звоном в ушах. Паркет стал прохладным, ощущение липкой влаги — нестерпимым. И мысль о том, что вот это всё — то, что ему осталось, вдруг переполнила его таким отвращением, что он резко сел. Сердце гулко билось. Он чувствовал, что решение, которое он примет — или не примет — сейчас, то, что он предпримет — или не предпримет — сейчас, изменит его жизнь. К добру или худу. Но как бы потом ни обернулось, всё было лучше, чем остаться как было — наедине с этой тишиной, с этим потолком, с тошнотворными вопросами, с этим звенящим в ушах одиночеством.