– Не надо, – тихо сказал второй седоголовый, до сих пор молчавший, – прости его, Евпатий Львович. Он умом тронулся. Как три дня, с рассвета до ночи, таскали, копали да хоронили – ещё держался, а вечор дочь его родную нашли. Живот распорот, а внутри – дитё неродившееся, крохотное, как кутёнок. Внук его, выходит. Вот он и того. Всё хихикает.
– Ясно, – буркнул боярин, – можно ему даже позавидовать. Я бы тоже с ума сошёл да веселился, но не могу – жжёт внутри, страсть. А ты сам кто? Зовут как?
– Да и никто, человек божий, – ответил высокий, – а называй, как хочешь. Можно Ярилой.
– Со мной пойдёшь? Вижу, дюж ты, хоть и седой. А мне люди очень нужны. Каждый – наперечёт. Хочу собрать всех, кто в живых остался, татар догнать да наподдать напоследок, чтобы запомнили навсегда и внукам передали: была такая Рязань, да вся вышла.
– Отчего же не пойти? Пойду, коли коня дашь, а то пешком не угонюсь.
– Будет тебе конь, – обрадовался воевода. Рявкнул на гридня: – Ну, замёрз, что ли? Вьюки сними с подменного мерина, освободи для пожилого человека.
Высокий ловко заскочил в седло, разобрал поводья. По посадке было видно: бывалый всадник, не землепашец какой. Сказал:
– Ну, не сильно пожилой, хотя и пожил, конечно.
– Видел я тебя раньше? Встречались? – спросил Евпатий.
– Может, и встречались. Разве всё упомнишь?
– И то верно. Ну что, побежали, Ярило?
– Давай. А меч дашь, воевода?
– Найдём.
Тронулись, поехали. У дороги остался хихикающий старичок, напевающий странное:
Содрал шапку, бросил на снег и задёргался, пошёл выделывать коленца дрожащими ногами – будто детская игрушка на бечёвке.
* * *
Не повезло: тумен Гуюка, не оправившийся толком после булгарского похода и пополненный новичками, в штурме Рязани опять понёс потери и потому теперь плёлся в тылу, охраняя большой обоз с китайскими осадными машинами. А тысяча, в которой Шейбан служит, – так вообще, самая последняя. Еле ползёт по разбитой дороге, вместо деревень – чёрные кострища: ни пограбить, ни повеселиться. Более везучие товарищи по ледяным рекам да по трактам скачут, города штурмуют, тороки серебром набивают, славу багатурскую добывают. А тут – тоска.
Встали на дневку. Кони принялись раскапывать копытами глубокий снег, искать прошлогоднюю листву да жухлую траву. Шейбан у костра, тулуп бараний, лицо жиром намазал, а всё равно – поддувает. Хорошо хоть, небо чистое, без пурги.
Тут же десятник старую хакасскую сказку вспомнил: про всадников метели. Мол, когда-то злые люди обманом на одно становище напали, всех вырезали. А убитые теперь мстят: когда налетит западный ветер, принесёт белую пургу, то скачут в снежных зарядах страшные воины: лица белые, а в глазах – месть пылает, словно угли костра. Убивают всех, кто на пути попался, не разбираются.
Шейбан поёжился: уж больно ярко десятник рассказывал, страшно. Встал, отошёл от костра – нужду малую справить. Только начал жёлтые узоры вырисовывать – взорвались кусты у опушки вскипевшим снегом, вздрогнули – и полетели из леса всадники. Ни крика, ни воплей устрашающих: лишь дыхание коней да сверкание обнажённых клинков. Шейбан даже хозяйство заправить не успел – упал на испорченный им же снег с рассечённой головой, добавил к жёлтому красного, да только некому было всего разноцветья картины оценить: десятник уже лежал лицом в костре, горели его волосы, а всадники рубили всех в лагере, многие и из кибиток выскочить не успели.